Кто я для себя
Шрифт:
Так вот.
Много столетий назад жил в одном городе знатный молодой дворянин, отпрыск уважаемого древнего рода, и мог он выбрать невесту себе под стать. Но нет, не тут-то было, засмотрелся он на бедную горожанку, красавицу, самую младшую из четырех сестер, в доме у которых и на добрый обед не было, а не то, что на богатое приданое. Однако они обручились, сказали друг другу Да, и ничто не могло эту клятву нарушить, ни то, что богатый отец того дворянина отправил околдованного любовью сына в кругосветное плавание, мол пусть земной шар обогнет, мир посмотрит, привезет цветок камелии и когда остынет от сердечной страсти, женится на ровне, и ни то, что отец отослал всех четырех дочерей-красавиц в монастырь, чтобы вместо сына человеческого возлюбили они Сына Божьего и Девы Марии. Прошли годы, возмужавший и уже не столь юный дворянин вернулся домой, похоронил родителей, вступил в наследство и, сгорая тайной страстью, разузнал, где его суженая. Да она же вместе с сестрами в монастыре, у самых городских стен, перед извечным
По другой версии, также не стоящей особого упоминания, бывший мореплаватель по какой-то причине не смог в назначенный вечер явиться на свидание со своими возлюбленными и попросил своего лучшего друга пойти вместо него. Ждет тебя рай, должно быть, объяснил он ему, однако лучшего друга встретили стражники, скрутили, как только он перелез через ограду, и тут же, в назидание другим, не спрашивая, ни кто он, ни откуда, ни как здесь оказался, отрубили ему голову. Спустя минуту окровавленная голова вылетела из окна, словно мячик, и покатилась по брусчатке в сточную канаву. На утро третьего дня избранница дворянина вместе со своими сестрами была замурована в нижних покоях, чтобы в молитвах и слезах провести здесь остаток дней своих, а пару месяцев спустя после кровавого события новорожденное дитя было оставлено в корзине для сбора винной ягоды на крыльце сиротского приюта…
Через тридцать лет по тем же городским улицам бродил бездомный, похожий, как две капли воды, или, как говорили местные, вылитый, тот самый молодой дворянин, который в ту же злосчастную ночь, при известии о смерти друга, повесился. Готовый сюжет о любви и смерти, о свете и проклятии, о неисповедимых путях любви, каковыми должны быть все настоящие истории на этом свете, подобные тем, что с легкостью сочинял знаменитый муж Анны, тот самый, что завещал ей «вторую по качеству» кровать. [43] Об этом рассказал Джуровичу его профессор, и, не дав времени расспросить его о подробностях, сам канул в вечность, где всем нам, увы и ах, в конце концов, придется расстаться со своей тенью.
43
По завещанию Шекспира «вторая по качеству кровать» предназначалась его жене.
Сидел режиссер Джурович, погрузившись в тишину и думая о том, что он никогда не сможет, не сумеет, не получится у него написать такую пьесу по сотне объяснимых и тысяче и одной необъяснимой причине. Тот, кому лишь однажды удалось создать нечто подобное, родился под небом Стратфорда.
Так просидел Джурович всю ночь, не заметив, как рассвело. В августе, а это каждому лунатику известно, ночь все еще короче дня. Придя в себя, принялся он мерить шагами сад летнего дворца старого князя и оказался у открытых настежь чугунных ворот. Ранним утром еще спящий город коротко блеснул редким сиянием умытых фасадов, прежде чем самый длинный месяц года, да, да, тот самый, что кичится именем императора, словно ни вчера, ни позавчера ничего не происходило, продолжил бесноваться зноем, от которого закипает мозг, а его владелец и без того имеющий склонность к разному вздору, начинает погружаться в галлюцинации сверх всякой меры. И все, что случилось минувшим вечером, включая сам спектакль, который, н-да, хотя и был прерван, продолжился, казалось Джуровичу обманом зрения.
И тут, кто бы знал почему, он повернулся и той же дорогой возвратился в сад. Прошел через ворота, через которые он всего несколько минут назад вышел, обогнул лужу, где не было ни его отражения, ни тени, потому что свет падал с противоположной стороны, огляделся, словно ожидая, что, откуда ни возьмись, явится тот самый молодой дворянин в сопровождении друга, четырех сестер и того оборванца, дворянского сына, выйдет на опустевшую и оставленную в беспорядке сцену, повернется в тишине опустевшего театра и поклонится незримой публике. Но ничего не произошло, лишь парочка горлиц, птиц, которые до гроба верны своим спутникам жизни, поклевывали кизяки осла, которого должны были в нужный момент вывести на сцену, однако на вчерашнем спектакле до этого дело не дошло, и сразу после антракта хозяин загнал его в фургон и отвез, куда следовало. На сцене валялся разбросанный реквизит. В глубине двора у ограды пребывал в одиночестве большой старый якорь, знак того, что и отсюда кто-то когда-то выходил в море, и хранили молчание два древних разоренных саркофага, кто его знает, откуда и зачем оказавшихся в этом месте.
Режиссер Джурович оглянулся еще раз, будто проверяя, не спрятался ли кто в потаенных уголках княжеского сада. И, убедившись, что никого нет, вышел на сцену. Затем поклонился пустому зрительному залу, чтобы в следующий миг услышать самого себя, произносящего невесть откуда взявшееся, из каких глубин сознания и подсознания, короткое, гортанное, но очень громкое:
— Да.
Почти вопль.
— Да, — повторял Джурович еще, и еще, и звуки эти застывали в воздухе, как будто, как ему казалось, не хотели растворяться.
— Да! Да.
Он остановился, поднял голову, словно глотая воздух или подчеркивая неведомое. В это время за его спиной открываются двери летнего дворца, но у него нет сил, чтобы оглянуться и посмотреть, кто бы это мог быть. Он лишь уповал, всем сердцем, что этот кто-то, наконец, вышел из образа.
А жаль, озарило его, когда он подумал о том, как избавиться от непереносимого упования, жаль, что вчера мы прервали спектакль, здесь акустика потрясающая. Здесь да действительно звучит как Да. Так, наверное, из-за облаков низвергается Глас Божий, после тысячелетнего безмолвия, лавиной беспричинной любви, — а только такой и может быть истинная, — он, наконец, решается произнести:
ДА. ДА.
Двое
@Перевод Юлии Созиной
Зимние предрассветные сумерки, конец февраля. Человек в форме железнодорожника, той самой — с красной фуражкой и фонарем, неподвижно стоял на перроне, пока поезд медленно, с неохотой, будто живое существо, вползал на вокзал. Обшарпанное здание почты, еще окутанное полумраком, с большими часами, показывающими то же время, что и тридцать с лишним лет назад, точными два раза в день, было первым, что Павле Гробольшек, просыпаясь, увидел в окно купе. В эту пору тянущегося затишья после новогодних праздников, люди путешествуют редко и без особого удовольствия; в ночи, всюду вдоль путей, поблескивал наст. Гробольшек потихоньку встает, намереваясь достать чемодан. С ним от Любляны, не проронив ни единого слова за все эти ночные часы затянувшегося покачивания, прибыли молодая худощавая женщина, некрасивая, с лицом, которое само по себе было законченной историей, и какой-то безобразный человек, приблизительно его ровесник, лет семидесяти, с застывшей усмешкой на устах и высоким ортопедическим ботинком на левой ноге. Во время пути женщина даже не раскрыла рта, чтобы хоть что-то сказать, не считая нескольких нечленораздельных звуков, которые, будто завершая некую мантру без слов, пробормотала во сне; она уснула первой и проснулась последней. А ровесник периодически покашливал, резко, с неприятным запахом; в сизом полумраке ночного купе Гробольшек мог только предположить, что тот все время, не сводя глаз, его разглядывает — от этого ощущения им овладевал неприятный озноб…
Колеса долго и тягуче взвизгивали, локомотив въехал в тупиковый упор перрона, состав привычным отбрасывающим назад рывком наконец-то остановился.
Конец пути.
Через открытые двери вагона Гробольшека обдало кисловатым запахом белградского вокзала, даже столько десятилетий спустя сохранившимся где-то глубоко в его органах чувств — и в носу, и в голове. Ни февраль, ни ветер, ничто не могло справиться с этим запахом; вокзалы во всех городах мира, как и человеческие жилища, различаются, прежде всего, по запаху; Белград пах по-белградски. В морозном воздухе вибрировал гнусавый невнятный голос диктора, «приятного пребывания в нашем городе» и прочая дребедень. Гробольшек поднимает свой чемодан, вежливо прощается со спутниками, которых больше никогда не увидит, хотя поклясться в том никто не может, и именно в этот момент замечает, что у его ровесника один глаз неподвижен, фарфор, оцепенело уставившийся на него, сам, будто не принадлежит этому человеку, о котором ему ничего не известно. Но, этот глаз… Человек был весь в черном, Гробольшека, сконфуженного этим пустым взглядом, на мгновение посещает мысль: в чем, после исполненного дела, могла бы состоять привлекательность посещения похорон, но тяжесть чемодана возвращает его в реальность. Он сходит с поезда и осматривается: к едва раскинувшемуся полотну дня приклеивается бледный утренний свет. Рядом шли редкие прохожие; резкий ветер гонял несколько брошенных бумажек…
Там, из-за старого музейного паровоза, выставленного на пьедестал рядом с главным зданием вокзала, ему открывался большой город, откуда он уехал давно, полжизни назад, в другую страну, на языке которой он много лет говорил и на нем же видел сны. И когда он закончил там все дела, которые следует совершать согласно уникальной траектории каждого среднестатистического человека со средней продолжительностью жизни, он захотел однажды, прежде чем оплатит членский взнос в саскачеванском обществе любителей пепла, посетить места, из которых однажды — когда это было? — сбежал. Все эти края больше не были в одном государстве, и это ощущение «по всему миру», давно им овладевшее, будто бы в канадской бесконечности, одно, скажем, в Блэк-Лейке, а другое — в папуасской глуши, например в Гвирибиане, хотя их разделяла лишь одна ночь пути на разболтанном поезде через четыре новые границы, немного его удивило. Нет, не слишком, по правде говоря, лишь чуть-чуть, ведь если тебе семьдесят, тебя уже мало что может по-настоящему удивить, все фильмы просмотрены и все игры сыграны…