Кто я для себя
Шрифт:
* * *
Едем на экскурсию. Нас везут за город, на природу, учат, как называются деревья, а нам бы в мяч поиграть. Когда эта пытка заканчивается, учительницы с болтающими девчонками скрываются в тени большого дуба (вот, я выучил, как называется это дерево), а мы носимся за резиновым мячом по грязной неровной поляне. Я, вообще-то, не ношусь, я вратарь, вратарями всегда ставят тех, кто хуже всех играет, это лучшие друзья футболиста. (Я хотел стать вратарем тогда, воображал себя Шоле [59] и без зазрения совести валился в грязь, неуклюже имитируя броски, кидался на каждый мяч, когда надо и не надо.) И смотрю вот так — с воображаемой линии ворот, — как обе команды, одной стаей, не поймешь, кто есть кто, кто кому пасует, с визгом бегут за мячом, важно пробить, первым добежать до мяча, ударить по нему со всей силы, и неважно, куда он полетит. Все вопят «дай», «пасуй», «бей», «на меня», и в этом шуме и гаме ничего не разберешь. Пенальти пробивают и в «стенку» выстраиваются самые сильные, судья — любой, а последнее слово за тем, у кого мяч; судья все время злится, что ему не отдают мяч, и грозит, что выйдет из игры, а остальные его упрашивают не делать этого. Потом, потные, садимся на траву и полдничаем, кто чем. В моем ранце нахожу краюшку хлеба, завернутую в чистое кухонное полотенце, и банку сардин, без ключа, куда-то я его дел или потерял. Вспоминаю, что у меня в кармане есть гвоздь, я нашел его на дороге несколько дней назад, возвращаясь из школы. Еще мне нужен камень. Нахожу и его, в канаве, шагах в десяти. Гвоздем пробиваю несколько дырок, отгибаю угол крышки ровно настолько,
59
Милутин Шошкич, Шоле (р. 1937) — вратарь сборной Югославии
* * *
Мы переехали в другой город, и это теперь заграница. Ехали на поезде по узкоколейке, ночью, мимо каких-то озер. Тетя зашила деньги под подкладку своей кофты: «По поездам всякие люди шатаются, — сказала, — так-то оно надежнее будет». В новой школе свои письменные работы я читал старшим классам. «Вы слышали, как надо писать?» — спрашивала строгая учительница, ее фамилию я не запомнил. Дорога в школу была грязная, пролегала между покосившихся бедных домов, построенных вдоль русла ручья. Как-то раз мне захотелось писать. Я остановился у водосточной трубы и пустил струю. Меня ударило током, водосточная труба, похоже, это я понял намного позже, служила своего рода заземлением электропроводки, а еще намного позже, в романе «Циклоп» Ранко Маринковича [60] я прочел, как Маэстро, один из персонажей, списанный с Тина Уевича, [61] совершил самоубийство. В этом городе я впервые посмотрел цветной фильм — «Три мушкетера». Я был очарован, одноименную книгу потом прочитал не меньше трех раз, да что там, я ее знал почти наизусть, как и «Годы на последней парте» Бранко Чопича. Я научился играть в шахматы, точнее, выучил, как ходят фигуры. И дальше не продвинулся. Значит, я умею играть в шахматы. Значит, я не умею играть в шахматы. Но зато однажды осенью, когда моей тете надоело завязывать мне шнурки на ботинках перед выходом в школу, я научился делать это сам. Сначала тренируешься с большим пальцем и «завязками» (так она называла шнурки). Берешь их с двух концов, наматываешь на палец, сначала перебрасываешь концы, потом делаешь петлю, и готово дело. Значит, я умею завязывать шнурки. Значит, я умею развязывать шнурки. Вскоре я научился и кататься на велосипеде. Позже я садился на него очень редко, последний раз лет в пятнадцать. Значит, я умею ездить на велосипеде. Значит, не знаю, умею ли я ездить на велосипеде. Я умею мастерить удочки, этому меня научил один дядин друг, картежник. И люблю поесть сыру, хотя и не умею играть на флейте. На бас-гитаре, о, да! Немного, но достаточно, пам-пам-пам, ду-ду-ду, это основа всего. Играй, Кит, что тебе придет в голову, я с тобой, душа моя принадлежит тебе.
60
Ранко Маринкович (1913–2001) — хорватский писатель.
61
Тин Уевич (1891–1955) — хорватский поэт-экспрессионист.
* * *
Напротив дома была железная дорога, а сразу за насыпью заболоченный пустырь, с ручьями и большими лужами. Летом в этих лужах мы ловили красноперок и окуней, а зимой катались на коньках. И однажды зимой моему приятелю Б. Любановичу (он был немного старше меня) и мне показалось, что лед на лужах уже достаточно толстый и по нему можно кататься. У Б. Любановича были настоящие коньки, а мне он дал «снегурки» своей старшей сестры, их надо было привязывать ремнями к обычным зимним ботинкам. И вот, в какой-то солнечный морозный полдень мы выскользнули из дому, перешли железную дорогу и сразу, на первой же ледяной площадке, стали кататься. Вдруг Б. Любанович провалился рядом с камышом, значит, тут лед не был достаточно прочным. Пытаясь ему помочь, провалился и я, кое-как мы выбрались из воды, от которой прерывалось дыхание, цепляясь за сухой камыш и друг за друга. Мы пошли к его матери, она нас высушила и переодела, без слова ругани, только сказала: «Дети, думайте, что делаете, образумьтесь уже». Вода была холоднее, чем тот быстрый поток прошлой осенью на экскурсии, который я переплыл, одетый только в пижамные штаны, выпендриваясь перед девочками. Так я заработал первый выговор от классного руководителя, а второй — когда сбежал с урока музыки, чтобы посмотреть трансляцию футбольного матча «Партизан» — «Марибор». С тем же Любановичем я однажды едва не погиб. Мы переходили улицу по пешеходному переходу, прошли мимо троллейбуса, который, как и положено, остановился на красный, но какой-то придурок на «москвиче» промчался на огромной скорости в миллиметре от нас, почти нас коснувшись. Мы только переглянулись, уф, пронесло… Теперь у меня все перепуталось, где, что и как, но я не пытаюсь распутывать, воспоминания движутся туда, куда им хочется. Мы вспоминаем не то, что нам хотелось бы вспоминать, а то, что хочет, чтобы его вспомнили, и для этого использует нас.
* * *
«Завтра ты будешь дежурным по школе», — говорит мне учитель Дж. Драшкович. Вот тебе книга, читай, смотри на часы, и когда наступит время окончания урока, звони. И смотри, кто входит в школу. Если зайдет кто-нибудь незнакомый, сразу зови техничку. (Местный дурачок Н. Л., выписанный из психбольницы как неопасный, иногда в сумерках, распахивал на школьном дворе пальто и пугал девочек. Не только у Феллини и Ранко Маринковича были такие воспоминания. Тогда за убогим обычно приходила какая-то низенькая женщина, укоряла его и тянула за рукав: «Бедная я, бедная, — вздыхала она, — стыд и срам…»)
Тетя надевает на меня белую рубашку, зачесывает мне пробор на левую сторону, дает выглаженную синюю куртку, и я впервые иду в школу без ранца, только с книгой в руке — Ахмет Хромаджич, «Гном из забытой страны». Лучше бы это были «Пещеры великих охотников», которую в конце прошлого учебного года мне подарил мой товарищ Д. Хрешчак, когда они переехали, или это я переехал, в этом не уверен, меня постоянно куда-то переселяли, да ладно уж, что есть, то есть. Захожу в застекленное помещение для дежурного по школе, сажусь, кладу перед собой книгу, даю звонок к началу второй смены, весь такой важный, мимо меня проходит Диана, которая мне нравится, но не знаю, нравлюсь ли я ей, хотя нам уже поют издевательскую песенку «Ти-ли-тили-тесто, жених и невеста…» За ней следом — та самая Весна (дети кричали: «Весна злючка, ботинки тебе малы, носки узки, ты глупая гусыня»). Теперь так мало девочек называют этим именем, а в мое время было невозможно не влюбиться в какую-нибудь Весну, столько их было; если не в Весну, то наверняка в Наду, а потом вперед вырвались Милицы и Елены. Той Весне, о которой я рассказываю, с точки зрения школьного дежурного (а это очень важный момент фокализации, все видно, весь мир, как на ладони), я, несомненно, нравлюсь, потому что она на последней странице моей тетрадки «для всего» написала: «Кто это пишет, тот тебя больше всего любит», что в моей жизни стало первым прямым признанием в любви. Но — а это тоже важно — богатый опыт школьного звонаря свидетельствует, что я не уверен, нравится ли мне Весна. Все-таки, наверное, нет. Я не мог объяснить себе, почему. Все-таки, наверное — да, мне нравятся все, кому нравлюсь я.
* * *
Зачитался и забыл дать звонок к окончанию первого урока. Едва не описавшись от страха, молниеносно придумываю оправдание, с опозданием на пять минут бегу по коридору и кричу: «Нет света, нет света, конец урока». Пока бежал, поскользнулся в коридоре на скользкой керамической плитке, школа новая, с иголочки, растянулся во весь рост, ударился подбородком, отломился кусочек резца; по сей день улыбаюсь щелью, у меня расхождение передних зубов; люди со щербинкой (так тетя Анна называет этот промежуток) родились под счастливой звездой, говорит она. (Через сто лет я узнал, что врачи называют щербинку диастемой.) Ошеломленный, с неприятным ощущением трещины под языком, теряюсь в толпе и визге детей. Потом больше не читаю, а завороженно наблюдаю, как большая стрелка ежеминутно вздрагивает, и звоню с точностью до секунды. Домой прихожу утомленный и рассеянный, я забыл книгу, и когда вечером, измученный многочасовым наблюдением за часами, закрываю глаза с желанием как можно скорее заснуть, то вижу циферблат и стрелку, которая так медленно и долго движется. И часы не перестают отсчитывать время даже сейчас, когда я это пишу. Однажды они остановятся, знаю, что остановятся. Или не остановятся. Я остановлюсь, а стрелка продолжит кружиться. Перед глазами какого-нибудь другого дежурного по школе.
* * *
Тетя Анна расстелила на траве одеяло, лето на излете. Пьет грушевый ликер из крохотной рюмочки, с ноготь мизинца. Удивляюсь, как ей всегда удается не пролить ни капли, переливая жидкость из красивой пузатой бутылки со стеклянной пробкой, настоящий мастер, а делает она ликер из разбавленного медицинского спирта и густого концентрата для выпечки, который продается в четырехгранных бутылках. Иногда, выпив рюмку-другую лишку, и мне дает лизнуть. Липко и приторно. «А-а», — говорит и озорно подмигивает, это она научила меня завязывать шнурки и подмигивать. «Что скажешь?» Не говорю ничего. Мы сидим на солнце днем, позднее лето, тетя Анна пьет мелкими глотками свой грушевый ликер (однажды по ошибке я глотнул из бутылки с медицинским спиртом, думая, что это вода, целый день у меня першило в горле, и я никому не мог признаться в случившемся), я жую хрупкое печенье, крошки летят на одеяло, тетя только что укоряла меня за разорванный целлофан, в который была упакована коробка; она купила печенье не из-за печенья, а из-за целлофана, который я небрежно порвал, когда вскрывал коробку, целлофана нет в свободной продаже, а он ей нужен закрывать банки с домашними консервами, которые она скоро начнет заготавливать на зиму. Видит, что я, несчастный, из-за того, что она на меня ругалась, больше крошу, чем ем, готовый расплакаться. «Ладно, — говорит примирительно, — ну, случилось, и что теперь, ты же не будешь плакать каждый раз, когда я на тебя прикрикну». Умолкает, берет бутылку с ликером и, наливая его в свою миниатюрную рюмочку, впервые проливает несколько капель. Аккуратно облизывает пальцы и горлышко бутылки и отворачивается от меня, чтобы я не видел, как она заплакала, сначала тихо, а потом не может скрыть слез и начинает всхлипывать. «Это все от солнца, — говорит тетя, слегка подвыпившая, — оно еще сильное. — Потом тишина. — Мне пятьдесят пять лет, — вдруг произносит она, без какой-либо видимой причины, мне непонятно, какое это имеет отношение к грушевому ликеру, целлофану и одеялу, на которое я крошу печенье. — Да, — повторяет, — пятьдесят пять, пятьдесят пять», — и не перестает плакать.
Какая она старая, думаю про себя и не могу вообразить, как я буду выглядеть, когда пятьдесят пять будет мне. Теперь знаю, я пересек эту черту.
* * *
Из дому исчезло пятьсот динаров. Сумма не маленькая. Когда мне дают деньги, чтобы я купил газеты, на перекрестке, куда после полудня привозят «Политику», обязательно повторяют: «Пересчитай сдачу и крепко держи ее в руке». «Я же отдал тебе деньги, — не очень уверенно, как будто оправдываясь, говорит дядя, — наверное, ты их куда-то задевал, посмотри в карманах». А я уже давно вывернул карманы, оба, которые у меня были. «Может, в ранец засунул?» Смотрю в ранце, листаю и перетряхиваю пару тоненьких учебников и несколько тетрадок, лезу под стол и под кровать, нигде нет. «Ты их взял», — вдруг мне говорит молодой дядин знакомый, как будто выдвигает против меня обвинение. «Я не брал». «Взял». «Не брал». «Ты взял, признавайся». «Оставь ребенка в покое», — говорит ему тетя, но дядин знакомый не умолкает. Он студент, заходит редко, всегда приводит с собой какую-то худую девушку, она на меня как-то странно смотрит, я еще не знаю, что такое презрение, но чувствую это; в конце концов тетя из своего маленького кошелька с металлическим замочком вынимает мелочь, и я иду на перекресток, там в киоске, сразу за мостом, покупаю газеты, которые продавец откладывает для постоянных клиентов. Подаю ему деньги, и он молча, потому что давно знает, что я покупаю каждый день, оглянувшись, чтобы проверить, не видит ли кто, достает из-под прилавка свежий номер «Политики». Когда я возвращаюсь домой, дядя грозит, что в воскресенье, в порядке наказания, не будет «Забавника» [62] и забирает из ранца тетрадку «для всего», куда я вклеиваю вырезки из этого «Забавника» и «Политики», героев комиксов и результаты футбольных матчей. Через два дня утром обнаруживаю на столе и новый номер «Забавника», и тетрадку с вырезками. Тетя улыбается, дядя виновато отводит взгляд, купюра выпала у него из кармана, когда он прилег после обеда, и завалилась под матрац. Дядин знакомый ничего не сказал, он куда-то ехал. И навсегда остался неприятен.
62
«Политикин Забавник» — детский журнал, выпускаемый издательством ежедневной газеты «Политика».
* * *
После обеда дядя обязательно спит. Он служащий, рано вышедший на пенсию. После завтрака обязательно выходит в город, в клуб пенсионеров, играть в шахматы, но лучше в карты, в марьяж или преферанс, названия этих игр звучат так странно, дома мы играем в «кубики», в «дурака» и «клозет», тетя Анна его упрекает, что он играет на деньги, он решительно отрицает. «А вот я застала вас, когда раньше времени вернулась от своих, те деньги под скатертью, это что было?» — настаивает моя благодетельница. «Отстань, женщина, сама не знаешь, что несешь, — отговаривается дядя, больше для порядка, потому что все равно поймали, — ну, играли, и что, мелочь, на интерес». Ссора разгорается: «А то, что я одни туфли ношу уже пять лет, это никого не волнует». «Давай, ругайся дальше, в Париж не поедешь». «Какое тебе дело до того, куда я поеду. Куда захочу, туда и поеду». «Скатертью дорожка…» Отключаюсь. Вернувшись из клуба, дядя всегда посылает меня за газетами. Когда приношу газеты, садимся обедать, все по порядку, от супа до яблока. После обеда тетя убирает со стола и моет посуду, а мы с дядей отправляемся в комнату подремать. Мне редко удается заснуть, глазею в потолок или, сделав себе из одеяла маленькую пещеру, мечтаю о разных вещах и жду, когда дядя проснется. Сколько себя помню — мечтаю, в том возрасте я говорил сам себе, отправлюсь куда-нибудь, где я могу спрятаться и немного мысленно попутешествовать; сладостные часы, когда вы ожидаете то, что само придет вам в голову. Дядя — это человек, засыпающий быстрее всех в мире. Он ложится навзничь, берет «Политику», разворачивает ее над головой, и спустя пять секунд (я считал — один, два, три, четыре, пять…) он спит, лицо накрыто той же «Политикой». Пока он храпит и сопит, «Политика» от дыхания поднимается и опускается; в какой-то момент он во сне отодвигает ее рукой, или она падает сама по себе. Дядя как будто пилит дрова, прищелкивает языком, причмокивает, бормочет, скрипит зубами, как в бреду, произносит непонятные слова, будто вспоминает какой-то забытый иностранный язык, кашляет, шипит и присвистывает, фыркает, иногда выпускает газы или рыгает, потом мгновенно просыпается, садится на кровати и спрашивает, скорее, сам себя, потому что я делаю вид, что сплю, а в комнате больше никого нет: «Какой сегодня день?» Потом выпрямляется, поднимает с пола «Политику», это знак, что я могу сделать вид, что он меня разбудил, и так всегда, хоть пятница на дворе, хоть вторник.
* * *
Она снимала у нас комнату. Тетя, намереваясь немного поправить наши финансы, сдала маленькую боковую комнатку, прежде предназначавшуюся для прислуги, студентке педучилища. Особо ничего не могу вспомнить — ни как она выглядела, ни как ее звали, мне кажется, что была она довольно высокой, но восьмилетнему все взрослые кажутся высокими. Она жила у нас полгода, иногда приглашала меня к себе в комнату, там мы о чем-то разговаривали, не помню, о чем, наверное, о ее экзаменах, учебниках и строгих преподавателях; она одевалась у меня на глазах, когда собиралась выйти в город или на занятия, но, однажды заметив, как с интересом, можно сказать, этак по-мужски, я рассматриваю ее обнаженные плечи и груди, стиснутые лифчиком, покраснела и сказала, приказным тоном, предвидя стыд и возбуждение: «Выйди вон». Я вышел. И больше никогда не заходил в ее комнату, даже когда она приглашала. Вскоре она от нас съехала. Я лег в ее кровать и за несколько ночей, ворочаясь во сне, порвал истончившееся от старости покрывало. У меня был беспокойный сон, иногда я страдал лунатизмом.