Кубики
Шрифт:
— Хвать!
Силы сразу покидают Сафронова: — Помогите, — просит он старуху, у которой топтался на коленях.
— Троицу проси, — бормочет старуха. — Повторяй за мной: Верую в Янкина, Якова Ильича и Рузарова!
Бьет колокол, Сафронова подбрасывает на повороте, и он понимает, что не в церкви, а в автобусе. С ним два румяных милиционера. Это Янкин и Яков Ильич, и у них синие бархатные уши. За рулем Рузаров в мохнатой кепке, на лице у него деревянный раскрашенный нос.
Сафронов на ходу выпрыгивает из автобуса, бежит по улице, и все приходит в неистовство и движение: деревья, урны, какие-то гуси с картонными шеями, корова с обиженной мордой, оторванная собачья голова, гипсовые старики. Прыгают наперегонки в мешках лилипуты
Сафронов спрашивает:
— Янкин, Яков Ильич и Рузаров, что вам от меня нужно?
— Теперь ничего, — отдувается Янкин. — Глаза мы уже взяли, а тебя домой проводили. Сам бы ты не дошел.
Сафронов видит свой дом, сдвинутый в сторону.
— Как же я такой работать буду? — горько спрашивает Сафронов.
— Ты не переживай,— утешает Яков Ильич, — приспособишься. Люди и без глаз, с одним зрением живут.
— Инвалидность получишь, — говорит Рузаров. — Главное, на точки не смотри.
— Какие точки? — спрашивает Сафронов.
— На круглые, — поясняет Яков Ильич. — Большие и маленькие. Любые. Размер значения не имеет.
— Если веки поднимаешь, — советует Рузаров, — головой во все стороны крути, чтоб зрением за точку не зацепиться.
— А иначе что будет? — удивляется Сафронов.
Рузаров рисует углем на стене гаража черную, размером со сливу, точку и злорадно отвечает:
— Вот что!
Сафронов пристально смотрит на точку и намертво прилипает к ней взглядом. Он даже не в состоянии проследить, куда ушли Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Несколько секунд Сафронов слышит их шаги, невнятную беседу и смех. Только когда темнеет и точка сливается со стеной, Сафронов может оторваться от гаража и пойти в свой подъезд, болтая во все стороны головой, чтобы не прилипнуть к какой-нибудь точке, и мы, ясные, светлые, больше никогда не увидим Григория Сафронова.
Белая
Ничтожество Панкратов бежал через дворы. До того гулял в парке, пил в одиночестве пиво на лавочке, потом ходил к пруду кормить уток. Хлеба Панкратов не брал, просто стоял на мосту, густо плевал в воду и смотрел, как утки сглатывают плевки, принимая их за полноценную пишу. Наигравшись, Панкратов побежал домой — дорога была единственная, проходными закоулками, полными опасностей.
Проживал Панкратов с теткой по имени Агата в кирпичном бараке, в утлой однокомнатной квартирке на втором этаже. Комната разделялась ширмой, тетка жила в своем закутке, остальная площадь принадлежала Панкратову. Тетка Агата места занимала совсем немного, она была карлица, работала на полставки в бухгалтерии и всегда говорила, что у нее незаурядные способности к счету. Кроме того, при тетке жил маленький пес, которого она называла Сереженька.
Родителей Панкратов не имел, с детства знал только тетку. Первое отчетливое воспоминание Панкратова было связано с ней, как он голый плескался в эмалированном тазу, от воды сизыми голубиными перьями поднимался парок, и тетка, запуская в таз для развлечения Панкратова пустую бутылку из-под шампуня, говорила: «Угадай, почему не тонет бутылочка? Потому что в ней сидит рыбка...» — Панкратов счастливо смеялся, широко раскрывая рот, причем настолько широко, что Панкратову и теперь казалось, что он помнит свое распахнутое от смеха красное горло. Вероятнее всего, напротив таза висело зеркало, и Панкратов запомнил свое купание в мимолетном отражении.
С Панкратовым с детства было что-то не так, развивался он плохо: как-то криво и во все стороны, словно куст, — сказывалась наследственность — и лицо у него было узким, как туфель на правую ногу — с чуть скошенным влево подбородком. Темя, затылок и виски Панкратова словно сложили из бугристой горсти картофелин, поросших даже не волосом, а какой-то иной растительной природой, больше похожей на бороду. Он был размашисто костист, при этом хрупок и хил, но Панкратов в силе и не нуждался — он отпугивал мир умением излучать отвращение в радиоактивных дозах. Его боялись больше от брезгливости.
Еще малолетним Панкратов осознавал, что некрасив, и любой его шаг и поступок будут карикатурой на человеческий исходник. Иногда Панкратов пускался в дурашливый пляс, потешая собой окружение, нарочно кривлялся, скалил рот, показывая неровные, как покосившиеся надгробия, зубы, поигрывал кистями, тряс, словно цыганка, впалой грудью, и тогда уже никто не смеялся над Панкратовым. Он вызывал ощущение потусторонней жути — собственно в те моменты Панкратова-человека и не было, кружилась только иррациональная мерзость, до которой не то чтобы дотронуться — смотреть гадко.
Раньше Панкратов любил лепить из глины бесполых человечков. Он называл их «уродцами». Чтобы как-то одушевить своих игрушечных големов, он занавеской, как сетью, ловил возле окна мух и закладывал их живыми в глиняные тельца — делал пальцем в глине лунку и сажал туда муху, а потом дырку замазывал. Налепив штук по десять, Панкратов устраивал суд, мучил уродцев и казнил, озвучивая болезненные крики. Когда отрывалась голова и уродец вроде как умирал, Панкратов взламывал грудь и вынимал мертвую муху — в этот момент у Панкратова дрожало и твердело от возбуждения сердце.
Следующей жертвой Панкратова стал песик Сереженька — то был еще первый Сереженька, нынешний Сереженька был вторым. Тогда Панкратов, содрогаясь от жестокого сладострастия, учил пса нырять — окунал дрожащего Сереженьку в ванну и держал под водой, считая до ста. Сереженька захлебнулся. Панкратов его потом высушил феном и мертвым вернул тетке, которая так и не узнала причину смерти своего любимца. Потом лет через пять появился второй Сереженька, но Панкратов уже подрос, у него появились другие интересы. Он не мучил второго Сереженьку нырянием, а только гонял ногами или щипал за горячий живот.
В школе Панкратов едва дотянул до шестого класса — даже тетка с ее способностями к счету не помогла. Панкратов уже доучивался в специальном интернате, где набрался, точнее, нагляделся слабоумной подростковой распущенности. Потом Панкратова распределили в ремесленное училище, но в первый же семестр отчислили за воровство, хотя можно было гнать и за неуспеваемость — Панкратов все равно не справлялся ни с программой, ни с профессией. Никто не любил Панкратова — товарищи по учебе им брезговали и потешались, прикоснуться к его одежде или вещам руками считалось несмываемым позором. Мастера презирали Панкратова за бессильные тряпичные руки, не способные освоить станок и инструменты. Панкратов жил изолированной жизнью, как заразный, настороженно следил, надеялся, обморочно ненавидел всех и вся, боялся, мстил по мелочам — слюнил или пачкал в носу палец, а потом трогал личные вещи или посуду в столовой. На воровство Панкратова шутки ради подбили соученики, он, чтобы угодить, согласился, утащил из кабинета какие-то громоздкие макеты — и попался. Уголовного дела, конечно, не завели, но прогнали. В отместку Панкратов обтрогал станки, резцы, столы в классе, обслюнил все доступные вещи, чтобы унизить собой предателей.