Кукла и комедиант (сборник)
Шрифт:
— Ну, и как эта понравилась? — жадно спросил Модрис.
Клуцис понес похабщину.
Гринису хотелось заорать: «Да заткнись ты, боров!» Но он молчал, столько уж пакости навидался. Но свет ведь и в глубокой тьме пробивается, и человек, он нечто выше какого-то жалкого насекомого. Какие необъяснимые противоречия сплетаются в ходе жизни! Будто клубок разматывается день за днем, глядишь — в привычной серой пряже вдруг яркий гарус сверкает. Глаза обращены к солнцу, а ноги часто по топкой грязи бредут. А если человек совсем увязает, если душа его уже не взыскует света? Аристотель вон считал, что чувство прекрасного главное, что отличает человека от животного. Неужели в этом словесном потоке, в этом извержении нечистот, можно различить хоть крупицу прекрасного? А еще был философ, француз Блез Паскаль, так тот сказал, что человек немыслим без мысли — иначе это уже камень или скот. А может быть, все же в этих разговорах пробивается какая-то мысль — крошечная, чуть заметная, хоть вонючая, но мыслишка?
Он вздохнул. В сердце что-то встрепенулось. Слух уловил и донес до сознания какие-то слова Клуциса:
— Ну, тут мы поддали…
Где-то поблизости замычала корова.
— Ух ты! — прервал свой треп Клуцис. — Если тут пастухи… так они на нас могут выйти!
Никто ему не ответил. Клуцису уже не хотелось громко балабонить, да и Модрис побелел от страха. Цабулис пребывал все в той же полудреме, полубеспамятстве, тогда как Гринис блуждал где-то в своих мыслях. Дни, годы, смена времен, идет к закату человеческая жизнь. И он когда-то видел рогатое стадо на краю болота, слушал, как журавли уносят и приносят полдник. Дни и годы — вёсны, лета, осени. Сияющим цветком расцветало солнце на тусклом сером небе, и с сырых лугов навстречу ему сияло золото калужниц. Одуванчики лезли из земли, наливались белым соком, задорно обнажали свою золотистую головку, седели и рассевали по ветру пушистые семена. Они летели высоко над полем и заносили жизнь далеко-далеко. Куковала кукушка, и пахло навозом. Как счастлив он был, когда ему доверили воз. Из хлева выехал так осторожно, что ступица телеги ни за что не задела, доехал до поля, а возвращаясь, пустил коня рысью, стоя в телеге. Так здорово, так лихо, будто пребывал на ристалище в древнеримском цирке, даже смех разбирал, когда взрослые кричали: «Эй, парнишка, упадешь под колеса!» Ах эти дни! Запах хлева, ноги вечно в цыпках, мыканье стада, и как трудно вставать рано утром! Любая мелочь казалась целым событием, любая песенка заполняла весь мир. Было нелегко, но было много солнца, много смеха и веселья почти из-за ничего. Маленький рижанин у большого хозяина. Первые тяжелые послевоенные годы, а в деревне уже белели стропила в усадьбах новохозяев. Старый Гринис был железнодорожным машинистом, зарабатывал прилично, но милее всего была ему бутылочка. Сначала пил, оплакивая жену, потом тоскуя, что сын не ухожен как надо бы, потом от обиды, получив от какой-то красавицы отказ, не захотела стать мачехой его наследнику, а под конец — по любому поводу; маленький Гринис рос сам по себе, а там пошла школа, а там пастушить. Определили его к настоящему серому барону. Человек это был богатый, но без часто встречающегося в деревне порока: владелец усадьбы «Малые Камуры» не был скупым. Кормил хорошо, но и работать заставлял. Масло всегда стояло на столе, по субботам пекли пшеничный хлеб. Парное молоко Гринис мог пить сколько влезет. Хозяйка была строгая, но спокойная, зря не бранилась. Сам хозяин разговаривал только со взрослыми работниками. Грузный, самоуважительный, резкий в разговоре. Маленький Гринис трепетал перед ним! Это был не просто страх, а нечто большее — хозяин казался воплощением мудрости, всезнания и всеведения, что он сказал, то было неоспоримо. Посреди своего двора он стоял во всем величии, как Цезарь в центре своей империи, это он был солью земли.
Одно-единственное горе угнетало этого почти совершенного человека — с детьми было плохо. Бренного богатства хватало, можно хоть полдюжины пустить по свету не с голой задницей гулять, а седьмому, который лучше всех себя в хозяйстве проявит, усадьбу оставить. Земли было с триста пурвиет, и земля-то какая, будто сало. Женился хозяин на своей двоюродной сестре с другого конца волости, тоже единственной наследнице большого хозяйства, и смог ее приданое обменять на хорошую землю подле себя. Так что у него было что-то вроде целого имения. С большой радостью ждали первенца. Вроде как появления престолонаследника, ведь со временем ему предстояло владеть просторами «Малых Камуров». Соседи из усадьбы на взгорье были голодранцы. «Большие Камуры»? Одно название, что большие. Владелец «Малых Камуров» переплюнуть мог через их владения. Потому-то в округе и перешептывались злорадно, что у гордеца с сынишкой не все ладно. «Не задался, умом тронутый». Хозяин знал, что люди болтают, хотя в глаза ему сказать этого никто бы не осмелился. Он ждал второго сына. У того была «водянка в голове», и врачи ничем не могли помочь. Хозяин привез доктора из дальних мест, — этот был широко известен, на язык и поступки несдержанный, но врач толковый. Вдруг поможет, хоть совет даст, чтобы с третьим все ладно получилось. И вот с этим доктором хозяин на своей половине жуть как повздорил. Гринис в саду яблоки собирал и слышал, как выскочивший на веранду врач еще обернулся и крикнул: «Скоты, выродки чертовы! Ради богатства кровосмесительствуете, а потом удивляетесь, что вместо детей крокодилы родятся!» Гринису показалось, что в этих Докторовых словах прозвучало что-то такое неприличное, что только рижские уличные мальчишки себе позволяли,
Солнце уже било в лицо. Гринис встряхнулся. Стало теплее. Болтуны угомонились и задремали. Спокойно дышал и Цабулис, хотя время от времени постанывал. И Клуцис покряхтывал… знать, дорвался во сне до желанной бутылки. А Модрис блаженно улыбался. Странно, во сне с него как будто спадало все пакостное, лицо обретало дурашливое выражение — просто добродушный парнишка. На губе его пристроилась какая-то букашка. Модрис заморгал и вытянул пухлые губы, будто собираясь послать воздушный поцелуй. Гринис вздохнул. Что ему сейчас снится? Может быть, вновь переживает томление первой любви, бурный трепет молодого сердца? А у него сердце щемит. Но это не было болезненным. Бодрящий осенний воздух легко вливался в грудь, и мысли снова улетели куда-то далеко. Душа стала легкой, отрешенной, сладкая усталость охватила все суставы, но уснуть он так и не смог…
В такой вот полудреме Гринис пробыл несколько часов, пока не погрузился в глубокий сон и не проснулся от вечерней прохлады. Кусты уже отбрасывали длинные тени. Скоро закат, впереди новый тяжелый переход. Гринис принялся расталкивать товарищей. Те просыпались, дрожа от холода, злые. По-настоящему не отдохнули ни Модрис, ни Клуцис, но торчать в этом болоте радости мало, и они с готовностью стали собираться. Цабулис все был какой-то странный. Вот он скрючился и закряхтел, как это делают пожилые люди, когда надсядутся от тяжелой работы. Гринис стал делить хлеб, Модрис внимательно глядел на его руки, сразу видно, есть парню охота. Клуцис, позевывая, потянулся всем своим громадным телом.
— Ух, как кости затекли! Сейчас бы косушку и краковской колбаски кружок. — Потом повернулся к Гринису: — Что ты крошками да щепотками, будто в аптеке снадобье готовишь? Хлеб лучше в брюхе нести, чем на спине.
— А что завтра есть?
— Да тут и есть нечего! Ночью на какую-нибудь усадьбу выйдем, разживемся, уж будто литовец корки пожалеет. А может, мы уже и в Латвии. Сейчас подзаправимся — и порядок. — Клуцис снял с пояса флягу. — Вместо водки придется водой запить.
Заметив радостное выражение лица, с которым Модрис воспринял предложение Клуциса, Гринис решил, что на сей раз надо высказаться решительнее.
— Не знаю, где мы находимся, но ясно, что вокруг армейские части. Может быть, фрицы отступают, и мы угодили в самую мешанину, неделя пройдет, пока выкарабкаемся. Если будет что в рот положить, то перебьемся. А если голод заставит побираться, то под самый занавес петлю на шею заработаем.
Клуцис запыхтел. Он даже не вник в смысл сказанного, уцепился лишь за то, что не понравилось.
— Ну и трус же ты! Через Германию, через Польшу прошли… а теперь…
— Сейчас опасности больше, чем раньше.
— Ерунда!
— А вот и не ерунда, — твердо отрезал Гринис и старательно разделил хлеб.
— Коли так, думай о себе одном. А мне мою долю подай всю!
Это было первое возражение против добровольно взятой Гринисом на себя обязанности провиантмейстера. От неожиданности у него даже руки замерли, пришлось помедлить с ответом.
— Нет!
Это единственное слово резко щелкнуло и еще больше подхлестнуло самолюбие Клуциса.
— Как это нет, мать твою так?! А если я того требую? И ночью сам разживусь харчем — во!
— Сам попадешься и нас погубишь, — возразил Гринис. — Что остальные думают? — Он повернулся к Модрису и Цабулису.
Парня явно соблазняло предложение Клуциса, но он уже привык считаться с Гринисом. Во всяком случае, память у него была не такая короткая, помнил и то, как Гринис совсем недавно разделил с ним свой завтрак, и пережитые опасности, когда именно он находил выход. Модрис несмело произнес:
— Да вроде поберечь бы надо.
— Мне все одно неохота есть, — прохрипел Цабулис.
Клуцис стоял на своем:
— А какое мне дело до остальных? Берегите, пока с голоду не сдохнете. Я свое требую!
— А мы не можем так делить: свое, мое.
— Ишь что выдумал!
— А потому, что ты сейчас сожрешь все, ночью ничего не достанешь, фрицы тебе хлеба не дадут. А завтра будешь глядеть, как мы едим. А мы не свиньи, которые…
— А кто это тут свинья, мать твою..? — угрожающе осведомился Клуцис. — Уж не я ли?
Гринис отрезал все тем же тоном:
— Ты не свинья. Ты прожорливый боров.