Купалов вечер (сборник)
Шрифт:
— Федор! — сказала она печально. — Зачем ты подсматривал, что я делала? зачем, не спросись меня, пускался на Лысую гору? зачем не хотел довериться жене своей?.. Бог с то бою! ты сам растоптал наше счастие!..
— Прочь от меня, змея, злодейка, ведьма богомерзкая! — отвечал Федор с негодованием и отвращением. — Ты опять хочешь меня обойти бесовскою лестью?.. Так нет, не надейся!
— Послушай, Федор, — подхватила она, обвив его руками вокруг тела, припав головою к нему на грудь и умильно смотря ему в глаза. — Послушай! Не я виновата, мать моя всему виною: она неволей отвела меня на шабаш, неволей обрекла в ведьмы и вымучила из меня страшную клятву… Мне было тогда еще четырнадцать лет. И тогда я нехотя летала на шабаш, боясь матери: ведьмы
— Так живи же с своими родичами, лешими да русалками, коли запал тебе след туда, где веселятся души христианские!.. Сгинь отсюда! оставь меня…
— Не властна я тебя оставить! — перервала его Катруся, сжав его еще крепче в объятиях и, так сказать, приросши к нему. — Я тебе сказала, что на мне лежит страшная клятва… В силу этой клятвы кто бы ни был из близких нам: муж ли, брат ли, отец ли… кто бы ни был тот, кто подсмотрит наши обряды, — но мы должны… ох! тяжело сказать!.. должны высосать до капли кровь его…
— Пей же мою кровь!.. Мне тошно жить на свете! Что мне в жизни?.. Одна мне приглянулась, стала моей женою; любил я ее пуще красного дня, пуще радости, и та обманула меня и чуть не породнила с бесовщиной… Все мне постыло на этом свете… Пей же, соси мою кровь!
— И мне не жить после тебя на свете! Увидит то душа твоя. Грустно мне, тяжко мне, что злая доля развела нас и здесь, и там… Катруся зарыдала и упала в ноги мужу.
— Об одном только прошу тебя, — продолжала она, — погляди на меня умильно, дай на себя насмотреться, поцелуй меня впоследние и прижми к своему сердцу, как прижимал тогда, когда любил меня!
Добрый Федор был тронут слезными просьбами жены своей. Он ласково взглянул на нее, обнял ее, и уста их слиплись в один долгий, жаркий поцелуй… В ту же минуту она рукою искала его сердца по биению… Вдруг какая-то острая, огненная искра проникла в сердце Федора; он почувствовал и боль, и приятное томление. Катруся припала к его сердцу, прильнула к нему губами; и между тем, как Федор истаивал в неге какого-то роскошного усыпления, Катруся, ласкаясь, спросила у него: «Сладко ли так засыпать?»
— Сладко!.. — отвечал он чуть слышным лепетом — и уснул навеки.
Тело казака похоронено было с честью усердными его товарищами. Ни жены, ни тещи его никто не видел на погребении; но в следующую ночь жители Киева сбежались на пожар: хата Федора Блискавки сгорела дотла. Тогда же видно было другое зарево от Лысой горы, и смельчаки, отважившиеся на другой день посмотреть вблизи, уверяли, что на горе уже не было огромного костра осиновых дров, а на месте его лежала только груда пеплу, и зловонный, серный дым стлался по окружности. Носилась молва, будто бы ведьмы сожгли на этом костре молодую свою сестру, Катрусю, за то, что она отступилась от кагала и хотела, принеся христианское покаяние, пойти в монастырь; и что будто бы мать ее, старая Ланцюжиха, первая подожгла костер. Как бы то ни было, только ни Катруси, ни Ланцюжихи не стало в Киеве. О последней говорили, что она оборотилась в волчицу и бегала за Днепром по бору.
Теперь Лысая гора есть только песчаный холм, от подошвы поросший кустарником. Видно, ведьмы ее покинули, и от того она просветлела.
Недобрый глаз
Ой, хорошие дочки у казака Никиты, да и казак Никита человек нескудный: на четырнадцати парах волов чумаков отправляет то на Дон по рыбу, то в Крым за солью; а все волы большие, круторогие, широкочёлые, с оттянутыми пахами, с седловатым хребтом, с навислою, волосастою грудовиною. А на выгоне у казака Никиты пасётся косяк коней что ни самых лихих, что ни самых борзых. А дома у казака Никиты добра столько, что не переписать в неделю и бойкому скорописцу. Ещё же говорят люди, что у казака Никиты есть заветная скрынька с дукатами, да серебра столько, что четвериком не загребёшь.
Ой, хорошие дочки у казака Никиты; и Галя чернобровая, и Докийка румяная, и Наталка белолицая. Отец и мать научили их страху Божию. Любо смотреть, как они в летние праздники и Дни воскресные идут к обедне чинно и смиренно, в белых тонких кунтошах с строченными усами, в сафьянных чоботах с подковками, в разноцветных скиндячках, размётанных по плечам, и с цветами махрового маку, чернобривцами и барвенками в волосах. Все парубки тогда на них заглядываются и твердят, почёсывая за ухом: «Ой, тяжко хорошие дочки, и вельми богатый батько!»
Сидит казак Никита на прилавке за воротами, курит роменский табак из кореньковой трубки в медной оправе и посматривает на свет Божий. Вот видит он: за селом по дороге пыль вьётся клубом, скачет ездок, сломя голову; вот внёсся в село, ближе и ближе; под ним конь, как зверь, чёрен как вороново крыло, из ноздрей дым валит как из винокурни, вот поравнялся ездок с казаком Никитой, натянул повода — и конь упёрся ногами в землю, согнул шею кольцом, уключил голову, заржал и засверкал беглыми своими глазами так, что казаку Никите почудилось, будто искры полетели во все стороны.
«Здорово, добрый человек!» — сказал проезжий. «Бог помочь! — отвечал казак Никита, вынув трубку изо рта и приподняв шапку. — Куда Бог несёт?» Казаку Никите показалось, что прохожий дважды моргнул усами, а конь его дважды фыркнул. «Еду далёко, далёко: отсюда глазом не смеряешь и не одни постолы изобьёшь, пока пешком дойдёшь. Да не в том дело, а вот в чём: где бы мне ночлег найти?» — «Милости просим! рады добрым людям. Бог про всякого посылает человеку хлеб насущный».
Проезжий молча сошёл с коня, повёл его за повод, привязал к столбу под навесом и вошёл в хату с казаком Никитой.
Не пригож был этот проезжий: лицо бледное, ни кровинки, нос толстый, луковицей, губы втянуты; по обе стороны лица торчали клоками скомшеные рыжие усы; такие ж рыжие брови густо нависли вниз как щетина, заслоняли глаза так, что их вовсе не было видно; красно-рыжий оселедец, как полоса запёкшейся крови, пролегал по виску и вился за ухом. Ещё скажу: не пригож был проезжий! Он с виду был не стар и не молод; какая-то кислая ужимка вместо усмешки и глухой голос, вырывавшийся из гортани, как из могилы, не сулили в нём ничего доброго. На нём был жупан тонкого сукна; за персидским кушаком заткнут был турецкий нож с серебряною рукояткой, на которой как жар горели дорогие каменья. Не помолясь Богу, как водится у православных, и чуть головой кивнув хозяйке и дочкам, сел он без чинов за стол и заломался, словно в шинке.