Купание в пруду под дождем
Шрифт:
На семинаре мы иногда говорим, что некий сочиненный текст становится рассказом, когда происходит нечто, меняющее персонажа необратимо. (Довольно-таки драконовский подход, но давайте отталкиваться от него.) Итак, мы излагаем некую историю, начиная в одной временной точке и завершая в другой, чтобы выстроить рамки этого мига перемены. (Не рассказываем о целой неделе, предшествовавшей появлению трех призраков у Скруджа, – или о празднике в честь десятого дня рождения Ромео, или о том периоде жизни Люка Скайуокера, когда в ней ничего не происходило.)
Почему Чехов решил рассказать нам именно об этом дне в жизни Марьи Васильевны? Или, иначе: что в этот день для Марьи Васильевны изменилось? Другой ли она человек по сравнению с тем, кого мы встретили на первой странице? Вроде бы нет. Случилось ли с ней что-то новое?
Вопрос же мы в самом деле ставим вот такой: что могло бы случиться (что должно случиться) в оставшихся семи абзацах, чтобы возвысить это изложение до рассказа?
Даже эдак бодрит остановиться в этой точке и признать, что в наличном виде это все еще не рассказ. Пока что не рассказ. И я не собираюсь сейчас объявлять, что к концу рассказ мы получим отменный.
Итак, здесь о самом жанре можно понять нечто сущностное: что бы ни превращало пока-что-не-рассказ в отменный рассказ, оно должно случиться с минуты на минуту, на ближайшей (последней) странице.
На железнодорожном переезде был опущен шлагбаум: со станции шел курьерский поезд. Марья Васильевна стояла у переезда и ждала, когда он пройдет, и дрожала всем телом от холода. Было уже видно Вязовье – и школу с зеленой крышей, и церковь, у которой горели кресты, отражая вечернее солнце; и окна на станции тоже горели, и из локомотива шел розовый дым… И ей казалось, что все дрожит от холода.
Вот он – поезд; окна отливали ярким светом, как кресты на церкви, больно было смотреть. На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на нее мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и все до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, теплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило ее, от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой:
– Мама!
И заплакала, неизвестно отчего. В это время как раз подъезжал на четверке Ханов, и она, видя его, вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая, и казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье, ее торжество. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, странный сон, а теперь она проснулась…
– Васильевна, садись!
И вдруг все исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу. Четверка переехала линию, за ней Семен. Сторож на переезде снял шапку.
– А вот и Вязовье. Приехали.
Шлагбаум опущен (приближается поезд). За путями им видна родная деревня Вязовье. Чехов описывает отдельные здания, в том числе и место рабства Марьи Васильевны, «школу с зеленой крышей», в особое время дня – на закате. Какова связь заходящего солнца с постройками? Они отражают солнце. Какие их части, если конкретнее? Кресты и окна станции. (Заметьте разницу между этим описанием и таким: «Селенье лежало перед ним, похожее на всякую другую русскую деревеньку».)
А вот и поезд. Чехов помнит, что он только что сообщил нам о солнце – оно заходит и все озаряет. Итак, окна в поезде тоже горят. Результат: Марья Васильевна не может смотреть на них впрямую. Она смотрит на площадку вагона первого класса. И видит… свою мать. (Отметим тугую связку причин и следствий, одно влечет за собой другое.) И тут же Чехов оговаривает (поправляет Марью Васильевну) ошибку восприятия: «Какое сходство!» Есть ли у нее основания принять эту женщину за свою мать? Да. Чехов предлагает нам эти основания, добавляя подробностей. Каковы сходства? Волосы, лоб, наклон головы.
Этот образ порождает волну воспоминаний: «в первый раз за все эти тринадцать лет» она живо представляет себе свои ранние годы в Москве.
Сравните этот абзац с тем, где она вспоминает свое детство (первый на стр. 2). В том описании не было аквариума с рыбками, не было рояля, пения, ощущения благополучия. Когда перед этим (всего несколькими часами ранее) Марья Васильевна думала о своем детстве, на ум ей пришло «что-то смутное и расплывчатое, точно сон». А теперь возникло множество подробностей. Уточнена та смутная версия ее детства. Когда-то она была кем-то другим, кем-то, у кого есть дом, кого любят, «молодой, красивой, нарядной, в светлой, теплой комнате, в кругу родных», человеком в безопасности, о ком заботятся.
Ее охватывает «чувство радости и счастья».
«Мама!» – зовет она и плачет, «неизвестно отчего».
Если мы ждали окончания ее несчастья, вот оно. Облегчение возникло в виде воспоминания. Марья Васильевна вспоминает, кем была когда-то. Она и есть та, какой была когда-то.
Задержится ли это переживание счастья? (Изменит ли оно Марью Васильевну бесповоротно?)
Мы понимаем теперь, зачем Чехов рассказал нам историю этого дня и никакого другого. Вчера с Марьей Васильевной этого не происходило, не происходило и в прочие дни за последние тринадцать кошмарных лет.
Именно сегодня – впервые.
Было б полезно остановиться и прочитать эти два абзаца подряд. Посмотрите, в чем они пересекаются (Москва, квартира), но также и что добавляется во втором варианте: аквариум, рояль, любовь, родство. Это нагнетание. Дай Чехов одно и то же описание дважды, получилась бы статика. («Я отправился в магазин, там было жарко, я видел Тодда. Позднее я сходил в магазин, там было жарко, я видел Тодда».) Оживив те воспоминания, Марья Васильевна теперь буквально не тот же самый человек, каким была всего несколько секунд назад. И мы переживаем это как нагнетание: внезапно человек, каким она была (любимой, особенной, окруженной заботой), просыпается в этой пугающей новой действительности. Мы ощущаем это потрясение. («Я – чуть ли не крестьянка, учительница в паршивенькой провинциальной школе? Что? Я? Марья Васильевна?»), но переживаем мы и ее радость возвращения к самой себе, к себе настоящей.
Мне нравится эта внезапно восторженная Марья Васильевна. (Я теперь понимаю, до чего несчастной была она все эти годы – и до чего отважной.)
Мы уже говорили, что рассказ – система передачи энергии. Энергия, созданная на первых страницах, передается по рассказу, поэтапно, как ведро с водой на пожаре, и мы надеемся, что ни капли не расплещется.
Отметьте чудесный эффект домино в причинах и следствиях: первичная энергия нашей жалости к Марье Васильевне (эта энергия подтолкнула нас надеяться на то, что героиня получит то или иное облегчение, какое, как нам ошибочно казалось, мог бы обеспечить ей Ханов) окрепла в ходе этого ужасного дня, увенчавшегося порчей ее покупок, а накопившиеся передряги привели к тому, что Марья Васильевна принимает незнакомку за мать, что, в свою очередь, наводит ее на воспоминания о том, кем она, Марья Васильевна, когда-то была, а это подарило ей первый миг счастья за все то время, какое мы с ней, бедняжкой, знакомы, то есть с самого начала рассказа.
Она помолодела, вновь превратилась в ту беззаботную, счастливую, исполненную надежд девушку, какой когда-то была. Так возвращаются супергерою его сверхспособности.
И тут я всегда ощущаю, что жестокий мир, в каком живет наша героиня, того и гляди исправится.
Во всяком случае, я на это надеюсь.
Подъезжает Ханов. Какое б там ни выиграл Семен время, преодолевая реку вброд, оно потрачено на ожидание, пока пройдет поезд, и потому шило на мыло: Ханов смекалист, как Семен, и наоборот, то есть оба не очень. В этой России никому не хватит смекалки, чтоб одолеть общую скуку – и господа бессильны, и мужики, а между ними застряли Марьи Васильевны этого мира, прозревающие его более-менее внятно.