Купание в пруду под дождем
Шрифт:
Увидев Ханова, Марья Васильевна «вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая» (и то, и другое уже случалось с ней ранее, на стр. 5, почти тем же языком, и она отвергла это как невозможное).
«И казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье», а также, как ни странно, «ее торжество». В чем же «торжество»? Ей вернули ее былую юность. Родители живы, «никогда она не была учительницей». Никакого падения не случилось. «То был длинный, тяжелый, странный сон», и теперь она проснулась.
Она вновь счастлива, горделива, полноценный человек – наконец-то.
Она счастлива, но
И вот, всего в нескольких строчках от конца, способны ли вы изобрести версию этого рассказа, где эта внезапная уверенность в себе, это новое ощущение себя как человека, достойного любви, меняет ее настолько, что Ханов замечает перемену и видит Марью Васильевну словно впервые, и…
Спорим, способны? Я способен. Каждый раз так и происходит, когда я добираюсь до этой точки.
Но нет.
Семен окликает ее – «Васильевна, садись!», то есть вернись на подводу, коя и есть твоя настоящая жизнь. Внезапно «все исчезло». Рассказ уже сообщил нам, что отношений с Хановым быть не может, так оно и есть – до сих пор. Более о нем не упоминается, лишь о его экипаже: «Четверка переехала линию». И тут же вот эта странная и отчего-то безупречная черточка: сторож на переезде снимает шапку. («С возвращением, сударыня, в одиночество».)
И вот уж они дома, рассказ завершается.
До чего грустно, до чего грустно, до чего совершенно правдиво.
Отчего же Ханов не смог очароваться?
Ну, лучший ответ в том, что рассказ получается краше, если Ханов не очарован. Если б очаровался, предполагалось бы, что раньше этого не происходило по одной-единственной причине: Марья Васильевна никогда не бывала так счастлива (и так привлекательна). Иначе говоря, рассказ следовало бы понимать вот так: «Марье Васильевне для того, чтобы стать любимой, нужно было превзойти себя». Такая история менее интересна, даже банальна. Кроме того, она противоречит тому, что нам отчетливо дали понять: эти двое друг дружке не предназначены. Никакое количество счастливого сияния не способно стянуть брешь между ними, и вышло бы фальшиво и натужно, если б эта брешь оказалась стянута.
Замечает ли Ханов эту перемену в ней? Непохоже. Либо упускает эти улыбку и кивок (он уже смотрит за переезд), или же замечает, но они в нем ничего не вдохновляют – ни приветливого прощального слова, ни встречной улыбки-и-кивка, уж тем более признаний в любви. Возможно ли, что он не замечает перемены? Разумеется – а раз так, сцены с Хановым-обормотом вполне отрабатывают свое. (Этот малый до того рассеян, что не замечает, как женщина стряхивает с себя оковы тринадцати лет невзгод.)
Так или иначе, Марье Васильевне все равно. Внимание ее направлено не на Ханова, а в небо, на окна и на деревья, они сияют ее счастьем и «торжеством» внезапного возрождения ее настоящей.
То, что происходит с Марьей Васильевной – глубинно и никак не связано с Хановым: то, что давно было мертво, вновь замерцало в ней жизнью.
И свет, какой наше воображение рисует в ее глазах в тот миг, – в нем вся энергия, накопленная этой историей.
Мы сказали, что история обрамляет некий миг перемены, подразумевает: «Вот тот день, когда все изменилось необратимо». Или так: «Вот тот день, когда все почти изменилось необратимо – и все же не изменилось». До того мига у переезда «На подводе» сводился к разновидности второго варианта: «Вот тот день, когда все вроде бы могло измениться необратимо, однако не изменилось, потому что, конечно же, никак не могло» (история
Если мы чувствуем себя ничем и всегда им были, это одна история. Но если мы ничто, а затем, в один чудесный миг, вспоминаем, что когда-то были чем-то, – это история радостнее или печальнее?
Ну, это как посмотреть.
Мы размышляем (история подтолкнула нас поразмышлять): каковы могут быть последствия этого мимолетного переживания у Марьи Васильевны этих силы и уверенности? «Изменил ли ее безвозвратно» этот опыт? Будет ли она завтра чувствовать себя так же? Уцелеет ли в ней знание о том, что когда-то была она молода и любима, и повлияет ли оно на то, как Марья Васильевна живет?
Предпоследний абзац подсказывает нам, что нет: «дрожа, коченея от холода», подсказывает, что Марья Васильевна возвращается к своему прежнему состоянию, особенно с учетом того, что на вершине ее счастья все «горело», это слово у нас связано с теплом.
Но свойство этого прекрасного рассказа в том, что мы способны вообразить себе жизни персонажей за пределами рассказа. Я в силах представить себе, как этот опыт скрашивает Марье Васильевне жизнь, как он живет в потайном месте внутри ее, как она время от времени навещает его, хлопоча в том убогом школьном здании. В силах я вообразить и то, как жизнь ее делается от этого переживания хуже – дразнит навязчиво, напоминает о том, как низко она пала.
Способен я представить себе и самый печальный исход, согласующийся со всей ее предыдущей жизнью: минет несколько недель (месяцев, лет) этой отупляющей жизни, и Марья Васильевна полностью забудет этот миг озарения у железнодорожного переезда, как позабыла о своем детском аквариуме.
Это описание одиночества, настоящего одиночества, одиночества в том виде, как оно возникает в мире, делает таким соразмерным человеку и таким душераздирающим именно то, что мы смотрели, как Марья Васильевна проживает все это, изнутри ее самой. Рассказ с меньшей сосредоточенностью на внутреннем мире мог бы породить простую жалость («Ох, бедняжечка одинешенька»). Мы бы увидели Марью Васильевну как Меньшего Другого. Но, попутно втягивая в происходящее нас, виртуозная сосредоточенность на внутреннем налагает ответственность и на героиню. Она небезупречный человек, страдающий от одиночества. Она небезупречный человек, страдающий от одиночества. Нам жаль небезупречную Марью Васильевну в той же мере, в какой пожалели бы мы кого-то одинокого и небезупречного, кто нам дорог – или небезупречного (одинокого) себя.
Можно помыслить этот рассказ вот так: читатель сидит в коляске мотоцикла, за рулем – автор. В ладно изложенной истории читатель с писателем так близки, что представляют собой единое целое. Моя работа как писателя – сохранять минимальное расстояние между мотоциклом и коляской, чтобы, когда я забираю правее, вы тоже ехали вправо. Когда я в конце рассказа сбрасываю мотоцикл со скалы, у вас не остается выбора – только последовать за мной. (Я до сих пор не дал вам никаких причин отстраняться от меня.) Если расстояние между мотоциклом и коляской делается слишком большим, когда я закладываю вираж, вы этого не улавливаете, не поддерживаете связи со мной, скучаете или раздражаетесь и бросаете читать, и отправляетесь смотреть какое-нибудь кино. И тогда нет никакого развития персонажей, ни сюжета, ни голоса, ни политики, ни темы. Ничего нету.