Куприн
Шрифт:
О своих ранних произведениях Куприн отозвался сурово. «Да поймите же, – объяснял он корреспонденту газеты «Крымский курьер», – что это первые ребяческие шаги на литературной дороге». Преодолению литературщины, заемных мелодраматических трафаретов и расхожих описаний способствовало подлинное познание жизни. Молодому писателю приходилось вовсю наверстывать упущенное за годы скудной юности. В его автобиографии приведен пестрый список тех профессий, какие он перепробовал, расставшись с военным мундиром: был репортером, управляющим при постройке дома, разводил табак «махорку-серебрянку» в Волынской губернии, служил в технической конторе, был псаломщиком, выступал на сцене, изучал зубоврачебное дело, пробовал постричься в монахи, работал в кузнице и в столярной мастерской при сталелитейном заводе в Волынцеве, служил в артели
В этом списке первым стоит: репортер. И это не случайно. Репортерская работа в киевских газетах – судебная и полицейская хроника, писание фельетонов, передовиц и даже «корреспонденции из Парижа» – была главной литературной школой Куприна. К амплуа репортера он сохранил навсегда теплое отношение. В 1918 году в петроградской газете «Вечерние огни» Куприн так охарактеризовал репортерскую работу: «Публика еще продолжает думать, что репортер – пожарный строчила либо происшественник… Между тем репортер, как и беллетрист, должен «видеть все, знать все, уметь все и писать обо всем». Границы между репортажем и художественным творчеством условны. Художник часто становится репортером, а репортер поднимается до уровня художника». В этой пусть завышенной оценке чернорабочего от журналистики, в этом сведении качественного различия между художником и газетным ремесленником к различию количественному ощущается отголосок собственного, «купринского» пути в «большую» литературу.
От природы у Куприна было умение видеть, поразительная наблюдательность и память.
Сохранился рассказ некой дамы-писательницы, которая в ранней молодости встретилась на каком-то общественном балу с безвестным пехотным офицером Куприным. Прошло лет двадцать, и вот уже в Петербурге писатель, увидев ее, подошел, назвал по имени-отчеству и напомнил об их знакомстве. Она удивилась: «Неужели вы меня узнали?» Куприн засмеялся и подробно описал, какое платье было на ней в тот вечер, двадцать лет тому назад. «Цвет, фасон, все решительно, совершенно точно, уж ведь мы-то, женщины, наши платья помним!», изумленно рассказывала она.
Стоит ли поэтому удивляться, с какими поразительными подробностями запечатлены в маленьких рассказах Куприна пехотные офицеры, «ундеры», рядовые, артисты цирка, босяки, квартирные хозяйки, студенты-белоподкладочники, певчие, лжесвидетели, воры. Какое обилие типажей, очерченных резко и характерно, предстает в военных рассказах, какая пестрая людская ярмарка развертывается в «Киевских типах»! Военные типажи обрисованы писателем так, что подчеркнута их распространенность; в забитом, «бледном, грязном» татарине Камафутдинове, «посмешище всей роты, ужасе и позоре инспекторских смотров» («Ночная смена»), мы без труда узнаем черты жалкого Мухамеда Байгузина, подвергнутого «экзекуции» за кражу голенищ и тридцати семи копеек («Дознание»); любимец роты, запевала, лентяй Замошников («Прапорщик армейский») повторится в старом солдате дядьке Веденяпине, «запевале и общем увеселителе» («Поход»).
В великолепно изученной Куприным среде киевского «дна» писатель так же знает «все обо всем», как и в среде армейской. Он знает и то, какие типы лжесвидетелей существуют в Киеве и почему их нельзя путать с продажными «благородными» свидетелями. Как называют босяков в Петербурге, как их зовут в Москве, а как в Одессе и Харькове. Знает, что «марвихер» – это вор, занимающийся исключительно карманными кражами, и – даже! – что «за последнее время между «марвихерами» вошли в моду короткие мохнатые бушлаты из светло-желтого драпа».
От природы имел Куприн необыкновенное зрение, тонкий слух и редкостную чуткость к запахам и ароматам.
Современники шутили, что в Куприне было что-то «от большого зверя». Мамин-Сибиряк говорил: «А вот Куприн. Почему он большой писатель? Да потому что он – живой. Живой он, в каждой мелочи живой. У него один маленький штришок – и готово: вот он весь тут, Иван Иванович… Кстати, он, знаете, имеет привычку настоящим образом, по-собачьи, обнюхивать людей. Многие, в особенности дамы, обижаются. Господь с ними, если Куприну это нужно». Ему вторила писательница Н. А. Тэффи: «Вы обратите внимание, как он всегда принюхивается к людям! Потянет носом, и конец – знает, что это за человек».
Читая Куприна, и впрямь ощущаешь его необычное, прямо-таки «звериное» обоняние. Так, в автобиографическом
Примечательно, что в произведениях, передающих живой опыт молодого Куприна, его интерес направлен не на исключительные события, переданные к тому же «бывалым человеком» (таковы почти все его рассказы мелодраматического характера), а на событие, многократно повторяющееся, на подробности быта, обстановку, на воссоздание среды во всех ее незаметных мелочах, на воспроизведение величественной и медлительной «реки жизни».
Военные и «цивильные» этюды Куприна сродни «натуральному» очерку XIX века, но насколько же с тех пор выросла сила художественной изобразительности! Писатель не ограничивает свою задачу пусть меткими, но незамысловатыми «зарисовками с натуры». Нет, в отличие от популярных газетных очеркистов-современников (А. В. Амфитеатрова, В. М. Дорошевича, И. Ф. Буквы-Васильевского) он художественно осмысляет действительность, выносит ей приговор логикой самих образов. «Моментальные» фотографии не только объединяются в цельную художественную панораму, они преобразуются в неповторимую картину купринского видения мира. И когда в 1896 году, поступив на службу на крупнейший сталелитейный и рельсопрокатный завод Донецкого бассейна – Юзовский, Куприн пишет цикл очерков о положении рабочих, одновременно с ними уже складываются контуры первого крупного произведения – повести «Молох».
Куприн чутко уловил и отразил в повести первые раскаты нарастающего общедемократического подъема 90-х годов. Пожалуй, впервые в русской литературе в «Молохе» крупным планом показан протестующий рабочий класс. Стремительно и жестоко развивавшийся промышленный капитализм получил в произведении столь резкое изображение, что редактор народнического «Русского богатства», где печаталась повесть, Н. К. Михайловский потребовал переделки главы о «бунте».
Помимо соображений цензурного характера, здесь, бесспорно, проявилось несогласие убежденного народника с писателем-реалистом. Для центрального героя повести инженера Боброва, которому симпатизирует Куприн, рабочий выглядит «терпеливым русским мужиком», отдаваемым в жертву капиталистическому идолу. Организованное выступление пролетариата для него такой же гром среди ясного неба, как и для промышленного воротилы Квашнина, номинального директора завода Шелковникова и фактического руководителя – бельгийца Андреа. Нам неизвестно, к сожалению, как была изображена забастовка в первой редакции. Под давлением Михайловского писатель был вынужден пойти на уступки: «… о бунте ни слова. Он будет только чувствоваться».
Зато выпукло и ярко показана в повести обслуживающая капитализм интеллигенция – все эти зиненки, свежевские, шелковниковы. И конечно, сам «Молох» – уродливый, как гигантская пиявка, сладострастный Квашнин. В воспаленном воображении Боброва рыжий миллионщик выглядит уже не человеком, а каким-то неведомым существом, требующим теплой человеческой крови.
Однако Квашнин не просто фантом или гадкое физическое существо, «вечно предшествуемое своим животом». Куприн не страшится показать гротескно безобразного толстосума и в ином, неожиданном свете – на пикнике, в решающий для Боброва момент неравного «поединка» с Квашниным за хорошенькую Нину Зиненко. Так победно звучит музыка, которую открывает Квашнин в паре с Ниной: «Василий Терентьевич выждал такт и вдруг, повернувшись к своей даме движением, исполненным тяжелой, но своеобразной величественной красоты, так самоуверенно и ловко сделал первое pas, что все сразу признали в нем бывшего отличного танцора». Писатель избегает однолинейного заострения, не нарушая при этом общей оценки.