Курсив мой (Часть 5-7)
Шрифт:
(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)
Я молча смотрела на нее: все эти последние дни после ее телеграммы я волновалась, как встречу ее, что скажу ей о всех ее погибших близких, и вот она тут, радуется встрече со мной, показывает фотографии сына, говорит о настоящем, о будущем.
– То - все прошлое. Теперь надо жить. У меня сын. Будет и дочка, непременно. Ты сделала так, что я спаслась (действительно, перед войной я ее случайно познакомила с ее будущим тестем). И теперь ты должна жить так, будто одна на всем свете уцелела. Никого нет, все погибли. У тебя - как у меня. А мы с тобой живы.
В 1937 году случилось так,
– А что там!
– спрашиваю я. Уцелеет там хоть один?
– Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть Пастернак, может быть Эренбург.
Это что-то напомнило мне. Я нашла на полке один из томов "Замогильных записок" Шатобриана и показала ей место про Нерона, буйствующего в Риме, когда Тацит уже родился.
– Вот видишь, сказала она, пряча фотографии сына и мужа в сумочку, всегда так было, и так будет и теперь.
В тот год (1948) вышла моя книга повестей. Меня всю жизнь издавали издатели, а тут при всеобщем развале мне пришлось издать книгу в "организации", да еще с привкусом воскресно-церковной школы: в так называемом "Христианском Союзе молодых людей" (YMCA). Это было единственное место, которое в те годы могло издать русскую книгу: у них были средства и была типография. Необходима была поддержка двух членов Совета. Н.А.Бердяев немедленно помог мне, как и Б.К.Зайцев, и книгу взяли, не читая. Когда она вышла, другие члены Совета (те, которые держались вкусов воскресно-церковной школы) прочитали ее и с ужасом увидели, что там есть "любрические сцены" (как это называлось сто лет тому назад), которые совершенно не вяжутся с духом "организации". И действительно, такой мой рассказ, как "Лакей и девка", YMCA, да еще его русский отдел, переварить не могли. Они приостановили продажу книги, и она до сих пор лежит в подвале "Христианского Союза".
А в книге было шесть повестей, и очень даже недурных. А "Воскрешение Моцарта" и "Плач", и само "Облегчение участи", по которому названа книга, я и сейчас считаю превосход-ными рассказами. Они ненамного хуже (а может быть, и лучше) "Мыслящего тростника" и "Черной болезни", которые были мною написаны последними - в 1958 и 1959 годах. Сама я имею слабость к "Памяти Шлимана", может быть, потому, что, когда я его писала, я все время чувствовала, что я - птица и кладу яйцо в гнездо, а гнездо - мой век.
Стравинский говорит в одном из своих интервью о творчестве как о физиологическом процессе: он чувствует себя, когда пишет, то свиньей, ищущей трюфелей, то устрицей, делающей жемчуг. Он признается, что у него иногда слюна течет - от звуков и гармоний, которые он кладет на бумагу, и что всякое творчество для него есть работа органов внутренней секреции с ее результатом - выделением. Все, что глотается нами, переваривается, усваивается и выделяется, и творчество есть несомненный физиологический акт. Ничего вернее этого не было сказано! Творчество, таким образом, есть функция организма в данной биологической и социальной ситуации, которую мы можем посредством этой функции принять, изменить или трансцендировать.
Внутри всякой биологической и социальной ситуации я свободна принимать решения. Тут нас всех многому научил комфортабельный ужас экзистенциалистов, для нас куда менее комфортабельный, чем для самих экзистенциалистов. И все-таки не всякий акт был мною осуществлен после сознательного и свободного решения: отъезд из России не был для меня следствием собственного решения, но выбор профессии (в десять лет) и невозвращение в Россию - несомненно им были. Следствием сознательного решения был мой неотъезд из Лонгшена в июне 1940 года, но никакое сознательное решение не привело меня к существованию в Париже в послевоенные годы - это была инерция. Я вижу на протяжении всей моей долгой жизни моменты свободного выбора и периоды инерции. И вся цепь пассивных следований за обстоятельствами и активных шагов, менявших ткань жизни, закончилась для меня самым важным, самым осмысленным и самым трудным сознательным выбором, который я когда-либо делала в жизни: уехать в США.
– А где же ваш багаж?
– спросил меня Р.Б.Гуль, встречавший меня на пристани в Нью-Йорке.
Мне стало стыдно - не бедности своей, а легкомыслия, и я указала ему на два небольших чемодана, в которые таможенный чиновник не захотел и заглянуть. Но до этой минуты, когда нью-йоркский носильщик погрузил чемоданы на свою тележку и Гуль повез меня на 72-ю улицу, произошло несколько некрупных, но все же любопытных событий.
Прежде всего - плывя памятью обратно из нью-йоркского порта в Европу я слышу рассказанную мне сказку про двух лягушек, где-то неподалеку от Азорских островов. И (продолжая этот мысленный обратный путь) в американском консульстве в Париже от меня потребовали принести медицинское свидетельство.
Доктор попался с иронией:
– От чего умерли ваши родители?
– Мать, видимо, от истощения, холода и всяческих лишений, связанных с осадой Ленинграда немцами в 1941-1942 годах. А отец, я полагаю, от тоски.
– Чем болели?
– Они? Не помню, чтобы они вообще болели.
– Не они, а вы.
– Я... За последние двадцагь лет главным образом не болела. Просто, бывали, кажегся, иногда простуды. Такой, знаете, сильный насморк.
– Когда вы были в последний раз у доктора?
– Недавно. Пять лет тому назад. Это была серьезная болезнь: воспалилось самое среднее ухо. Даже барабанную перепонку пришлось проколоть - в день взятия Берлина!
– Какое ухо?
– Левое Оно у меня когда-то пострадало: мне дали оплеуху.
– Вы им слышите? В голосе моем звучит робость
– Почему-то лучше, чем прежде Доктор стучит своей палочкой по мне, где ему заблагорассудится
– Как насчет женских органов?
– Они на месте.
– Менструации?
– Пока они были, очень мне облегчали жизнь. Прямо возрождалась после них. Когда они кончились - опять хорошо: забот меньше.
– Я попросил бы вас прокомментировать это ваше последнее утверждение.
– Нет доктор, никаких комментариев. Это займет у нас слишком много времени.
– А если я попрошу вас на эту тему сделать маленький докладец перед одной ученой комиссией?
– Рада бы помочь ученой комиссии, но как-то совершенно мне сейчас не до докладов.
– Доклад сделаю я. А вас продемонстрирую.
Я смотрю в окно, поверх его седой стриженной ежиком головы, и говорю, что скоро пойдет дождик. Он - добряк, дай ему Бог здоровья, и не настаивает. Он ставит меня перед аппаратом рентгена и фотографирует мои легкие. Этот негатив в натуральную величину позже будет держать в обеих руках американский чиновник, разглядывая огромную клетку моих ребер, клетку, похожую на те, в которые сажают попугаев, и там в середине будет сидеть попугай, мое сердце, с темной аортой, похожей на гребень тропической птицы. Он будет и так и сяк любоваться этой фотографией, а я буду стоять и молчать, все время повторяя про себя: не узнаете? Странно! Ведь я та самая девочка, которой вы когда-то посылали посылки АРА. Был у вас такой президент, который этим заведовал, его тогда называли Герберт Гувер, а теперь - по декрету Академии наук - зовут Херберт Хувер... Чиновник наконец кладет все мои документы на стол и трахает по ним печатью. За невозможностью произнести мою фамилию он решил воспользоваться одним именем, чтобы поздравить меня с приездом в США: