Курсив мой (Часть 5-7)
Шрифт:
Старый театральный критик "Последних новостей" довольно добродушно отнесся к моей пьесе. Я вышла на сцену, когда меня вызвали, и даже получила цветы. Зато критик "Возрожде-ния", Сургучев (с которым я уже много лет не кланялась), автор в свое время нашумевших у Станиславского "Осенних скрипок", отчитал меня за то, что в последнем акте, по ходу действия, у героя пьесы не было достаточно времени, чтобы сходить в баню.
Так писал критик "правого" "Возрождения", но ведь и "левые" в эмиграции, обладавшие полнотой власти в литературном журнале, были не менее невежественны, когда дело касалось искусства: Милюков не понимал Цветаеву, Руднев - Набокова, Н.В.Вольский (он же Валенти-нов, он же Юрьевский) напечатал свои воспоминания о Белом и Блоке, где обозвал их полоум-ными шутами. Впрочем, Вольский поражал меня не только своими мнениями о литературе, но и признаниями совершенно другого характера: однажды,
– Какие же у них будут дети?
– Вероятно, серые, - сказала я, - лет через тысячу - серые, с легким коричневатым оттенком. Он покачал головой:
– Нет, не согласен. Все, что хотите, но как же Венера Милосская? Она тоже будет серая?
Что он хотел сказать словами "все, что хотите"? Он тогда же признался мне в разговоре, что ямба от хорея не отличает и думает, что Эдуард Мане последнее слово в живописи.
Две интеллигенции делали русский ренессанс XX века: одна была более или менее безгра-мотна в политике (во всяком случае - Ленина не читала), к ней принадлежали большие поэты и прозаики, художники, композиторы, театральные деятели. Другая жила целеустремленно в том или другом активном революционном действии. Вторая отчасти накладывала на первую критерий, которым судилась русская история и действительность. Первая своего эстетического критерия на вторую наложить не сумела. Цели их были различны, и различен был "дух" - первая, несмотря на все свои уклонения, зависела от Европы и Запада, вторая - несмотря на зависимость свою от Энгельса и Маркса, была теснейшим образом связана с исконно русскими народными чертами. Такой видится мне сейчас первая четверть нашего века.
В моих стихах, как и в прозе, была в то время та "полуформа", которую можно найти в стихах почти всех моих сверстников тех лет. Я так и не издала сборника стихов и думаю - хорошо сделала. В поэзии нашей даже Набоков ничего не мог поделать со старой нашей просодией, которая должна, наконец, быть сломана, иначе у русской поэзии нет будущего. Впрочем, одно мое стихотворение тех лет почти все знали наизусть:
ГИТАРА
В передвечерний час,
В тумане улиц старых,
Порой плывет на нас
Забытый звон гитары.
Или открыли дверь
Оттуда, где танцуют?
Или в окне теперь
Красавицу целуют?
Над этой мостовой
Та песнь звучит, как прежде,
Старинною тоской
По счастью и надежде.
Ее поет другой
Теперь, в часы заката,
Она осталась той,
Какой была когда-то.
А ты? Прошли года
Речной волны быстрее,
Ты любишь, как тогда,
Ты стал еще нежнее,
Ты стал еще верней,
Чем в первые свиданья,
Твой жар мучительней,
Мучительней признанья.
Это "А ты?", появляющееся неожиданно, и это "мучительней", которое хочется произнести с ударением на последнем слоге, дают ключ всему стихотворению как к пародии жестокого романса. Тогда осмысляется и "речная волна", и "туман улиц", и "звон гитары", как осмеянные банальности, и выходит наружу параллель "ее поет другой" и "она осталась той", поддержанная обращением-вопросом, где человек, конкретный, сегодняшний, противоположен не только тому, прежнему, но и песне, звучащей в "вечерний час".
Много позже, после перерыва в двадцать лет, я вернулась к стихам, но уже белым.
Связь с прошлым России в те годы значила для меня меньше, чем связь с Россией сегодняшней. Постепенно революционное лицо ее менялось: Троцкий был отстранен, затем изгнан. Горький вернулся и жил там, умиленный всем виденным, лишенный дара предвидеть ближайшее будущее - свое и русской литературы, или, по своей привычке, закрывший на будущее глаза. Он умер, и за тридцать лет тайна его смерти только сгустилась - о ней ни слова нигде, только о болезни и о похоронах! Затем начали исчезать люди - в журналах Москвы и Ленинграда пропали десятки имен, зато на каждой странице появилось имя того, кто стал в центре так называемого "культа личности". Для меня всегда было и есть что-то глубоко омерзительное во всяком "культе", в фанатизме в любой форме, фанатизм мне кажется самой страшной, безобразной, унизительной и опасной чертой человека. Как это ни покажется странным, но он вызывает во мне прежде всего физиологическую реакцию: я чувствую всю его противоестественность, то есть противность моему естеству, сама моя природа ему противится, и весь мой организм реагирует на него легким, отдаленным позывом к тошноте. Меня начинает мутить, и тогда я знаю, что это не только отвратительно, но и противоестественно: этот пробный камень физиологической
Кое-кто вернулся в СССР в те годы: Билибин, Н.В.Серова, Е.А.Софроницкая, С.Прокофьев, позже - А.И.Куприн, еще позже - Цветаева. Почти все эти люди рассчитывали там на лучшую жизнь - не материальную, а личную и, может быть, творческую. Билибина французы художни-ком не считали, и он уехал, кляня французских издателей за то, что они лишь изредка приглаша-ли его иллюстрировать детские книги (переводы русских сказок). Наташа Серова, дочь художни-ка, после смерти брата-актера стала заниматься фотографией. Дела ее не шли. Маленькую, толстенькую, ее никто не принимал всерьез как женщину, между тем молодость уходила. Помню, однажды она вернулась из советского консульства, куда ходила за визой, и рассказыва-ла, что там все двери автоматически запираются на замок и все называют друг друга на "ты", что произвело на Алданова большое впечатление: он в это время печатал свой роман "Пещера", где изображал советских, вполне пряничных, послов, атташе и машинисток. Елена Софрониц-кая, дочь Скрябина и жена пианиста (дочь Скрябина от первого брака с Верой Ивановной и сводная сестра Ариадны, позже жены Д.Кнута), приехав в Париж с мужем, обратно в Москву с ним не вернулась, она несколько лет колебалась и, наконец, уехала в Советский Союз, говоря, что ей обещали место в музее Скрябина. Отъезд С.С.Прокофьева прошел для меня незаметно. Софроницкая говорила мне, что он посадил жену и двух детей в автомобиль, прицепил прицепку с багажом и покатил на родину. Сомневаюсь, чтобы это было так, но, будучи в Америке, он не раз говорил: "Мне здесь места нет, пока жив Рахманинов, а он проживет еще, может быть, лет десять или пятнадцать. Европы мне недостаточно, а вторым в Америке я быть не желаю". Тогда-то он и принял свое решение.
Самое любопытное в отъезде Куприна (и что я узнала много позже) было то, что его уговорила поехать в СССР дочь, красавица Киса, но в последний момент Киса осталась в Париже, а старики уехали. Они очень бедствовали во Франции. Елизавета Маврикиевна держала маленькую библиотеку в 15-м округе Парижа, где жило много русских. Писать Куприн уже не мог. Главным членом семьи был кот Юю, который был так ленив, что, когда он лежал на радиаторе и ему делалось слишком жарко, он орал на всю квартиру, чтобы пришли и сняли его - сам спрыгнуть не желал. Киса позже вернулась в Москву. А Юю давно
...в тех садах за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин,
и где находится, очевидно, и Мурр, вдохновивший Ходасевича на эти замечательные стихи, которых сам он не ценил по достоинству.
М.И.Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или это была панихида?) кн. С.М.Волконского, 31 октября 1937 года. После службы в церкви на улице Франсуа-Жерар (Волконский был католик восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после убийства Игнатия Рейсса, в котором был замешан ее муж, С.Я.Эфрон. Она стояла, как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее.
В эти годы, в связи с отъездом в СССР некоторых политических эмигрантов, многие из нас, в том числе и я, задавали себе вопрос: что именно мешает нам принять советский режим? Литераторам прежде всего мешала политика компартии в делах литературы. Сейчас, через тридцать лет, после открытой "реабилитации незаконно репрессированных", каждому ясно, что угрожало тем, кто, вернувшись, пытались бы писать "полным голосом". Об этом никогда не могло быть и речи. Но другая мысль приходила нам в голову: что если отказаться от литературы и вернуться, чтобы стать мелким служащим в провинции, или культурным работником в Сибири, или, проработав на лесоповале несколько лет, затем попытаться устроиться на интеллигентную работу? Ответ был один: Сталин. Лично я могу сказать, что в течение двадцати пяти лет не было дня, когда бы я не чувствовала его присутствия в мире, не чувствовала бы негодования, отвращения, унижения, страха перед этим именем. В марте 1953 года если не во всем, то во всяком случае в огромной его части мое отношение к советскому режиму изменилось. Я вижу конец обожествления тирана - и в этом факте, как мне думается, заложена возможность эволюции коммунистического мышления. Окаменению идеологии и жестокости практики - часто бессмысленной - пришел конец. Начался ход истории, который был остановлен, - духовной истории (вернее интеллектуальной) жизни целой страны. Так, по крайней мере, мне думается сейчас, когда я пишу эти страницы, в эпоху "оттепели". Но, конечно, все возможно. И если не будут пересмотрены основы, на которых возник в свое время "культ личности", окаменение мысли, заледенение идеологии может вернуться в любой день.