Курсив мой (Главы 1-4)
Шрифт:
Прилагаю открытку. И вырезку из "Правды". Я не понимаю ее, - ведь белуга-то протухла? Зачем же возить по улицам столицы 41 пуд тухлого рыбьего мяса? Ночь не спал, все думал, но - ничего не понял. Спросите Мережковского: как он смотрит на этот странный факт?
Все, которые дома, кланяются В.Ф. и целуют Вас.** Будьте здоровы, веселы.
А.Пешков
* Ходасевич
** А дома-то один я. Макс - в Неаполе, а Сол. и Тим. ушли в Сорренто. Каково? (Примеч. М. Горького).
[Сорренто. 20 июля 1925 г.]
О, женщина, соблазненная грешною славой лицедейки американской Мери Пикфорд и тридневно пляшущая еретический фокстрот на улицах французского Вавилона подобно Саломее, родственнице известного изверга Ирода, - о, женщина, что же будет дальше? Чью голову пожелаете видеть отделенной от шеи, чью? Исполнив долг моралиста, перехожу к серьезному делу. Сообразно желанию
Макс и Нина, Макс и Нина
Ку-ка-ре-ку, ква-ква-ква!
Ой, самопойс...
Замечательная девочка, равно, как и все другие, перечень которых прилагаю:
Павел Бенкендорф - бас, Кира - сопрано, Илья Вольнов - тенор, Зоя Лодий - тоже сопрано и какое! Профессор Сергей Адрианов - не поет, а только сопровождает, Дейнеке - танцор и рассказчик на все темы. Федор Рамша гармонист, Исидор Кудрин - баритон. Сара Volnoff - иногда поет, но лучше, если молчит; Павел Муратов - сами знаете, сударыня!
– Александр Каун американский профессор из Сан-Франциско и Черниговской губернии, жена его совершенно круглая... ходит в платьях византийского стиля, лепит людей из глины, но еще хуже, чем это делал Бог; не поет, но порывается. О, Господи, Господи...
Все прочие в нормальном состоянии, кроме Максима, который ходит на одной ноге, потому что разрезал другую о морское дно. Тимоша - молодец, она мужественно собирается сделать меня дедушкой. Ох, пора! Мария Игнатьевна в "кольце круга" своих детей - изумительна. По вечерам все играют на дворе в различные игры, а я обязан, стоя у ворот, кричать: "Warum den - или der nicht?" По-русски это будет: Варум ден нихт. Трудно мне, но - кричу. И то ли еще я делаю! Затем каждый обязан прыгать на одной ноге вокруг клумбы, среди которой торчит известная Вам пальма. Так и живем. Посещаем близлежащие острова, как то: Капри, Искию, Прочиду и т.д. В свободное время пишем роман, в пяти частях с "прологом" и "эпилогом". Что будет!
"Пролог" и "эпилог" изобретены т. Денисом Русским из Воронежа, а "кольцо круга" - известным литератором т. Алтаевым, из Москвы.
Как изврлите видеть - все обстоит благополучно. Купчиха (В.М.Ходасевич, художница, племянница поэта ) пишет портрет Сары Вольной с растрепанной прической и Татьяну Бенкендорф с бантиками. Потом будет писать меня.
В Минерву приехало стадо учительниц из Дании, сорок голов. У одной из них - три живота, два - по бокам и один посередине. Даже итальянцы изумляются. Русские же виллы Сорито совокупно просят кланяться Вам.
Кланяюсь. Всего доброго. И успеха. Надо, все-таки, стихи писать, милая Н.Н.
20. VII. 25 А.Пешков".
А что же сказать об архивах Горького, собранных им за границей в двадцатых годах (точнее: 1921-1933)? Неужели же мы так никогда и не узнаем правду о том, как и когда они были доставлены в Москву? В мае 1933 года был, видимо, ликвидирован дом в Сорренто, и тысячи книг были упакованы, как и все вещи, принадлежавшие Горькому, его сыну, его невестке и двум его внучкам, так же, как и вещи, принадлежавшие Ивану Николаевичу Ракицкому, в то время жившему в доме как член семьи. Все это ушло в Москву. Но надо полагать, не весь архив, а только часть его. В этом архиве, кроме рукописей, записных книжек, черновиков, копий писем, договоров с издателями и многого другого, должна была находиться вся переписка Горького с советскими писателями, как жившими в СССР, так и приезжавшими за границу; переписка его с эмигрантскими писателями (Ходасевич, Осоргин, Слоним, Вольский, Мирский и др.); обширная переписка с эмигрантскими общественными деятелями, близкими Горькому еще до революции, как, например, Кускова; переписка с иностранцами, побывавшими в России в эти годы или сочувствующими советскому строю, и, наконец, письма крупных советских людей, членов партии и правительства, Бухарина, Пятакова, некоторых советских послов в европейских столицах. Здесь, как всякий понимает, была и критика Сталина, и критика режима, и эти документы Горький вряд ли повез в Россию. Он, если верить одному осведомленному лицу, передал их на хранение человеку, наиболее ему близкому (в Россию с ним не поехавшему), который и увез эту часть архива в Лондон. Была ли она в тридцатых годах привезена или отослана в Москву, как ходят слухи? Или она была доставлена позже, как об этом сообщается во втором томе Краткой литературной энциклопедии? Если письма Бухарина, Пятакова и других были в России уже в тридцатых годах, то Сталин не
Шкловский в то время (1923 год) писал свое покаянное письмо во ВЦИК. за ним гонялись, как за бывшим эсером, жена ею сидела в тюрьме заложницей, он убежал из пределов России в феврале 1922 года и теперь просился домой, мучаясь за жену. Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нем всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). Он пережил всех своих друзей, жив и сейчас, но от живости и юмора в нем осталось мало, судя по его писаниям последнего периода. Систематически мыслить и связно писать он никогда не умел, академическая карьера была не по нем, как это оказалось у его соратников, Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума и других. Его судьба загубленного человека - одна из самых трагических. На Западе, среди славистов, его знают и ценят больше, чем его знают и ценят сейчас в России.
Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, веселый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны черные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие "важного лица" и "надутой знаменитости" или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью. Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нем бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его "Письма не о любви" и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем - своем и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае, снаружи), что "все образуется" - иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью - Р.О.Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему. Но вопрос жены не давал ему покоя.
Выдумки его иногда кончались плохо: однажды он позвал меня на обед к художнику Ивану Пуни и его жене, художнице Ксане Богуславской. Они решили пообедать по-советски, сделать маленький опыт и посмотреть, выйдет ли что-нибудь из этого: на первое была подана селедка - воблы в Берлине не оказалось, твердая, как дерево, которую сперва отбили. На втрое на стол была принесена пшенная каша. В нее влили немного постного масла ("маленький компромисс", объяснил Шкловский). Мы пожевали селедку, а потом, грустно глядя на горшок с кашей, почувствовали, что есть ее не можем. И пришлось нам пойти в пивную на угол, где мы заказали сосиски, квашеную капусту и пиво. "Не вышло, - говорил потом Виктор Борисович, - отвыкли. Подлец человек!"
Иногда в те месяцы в Сааров приезжал Н.А.Оцуп. Этот, конечно, никогда не думал возвращаться; он остался на Западе и в памяти моей живет как пример стремительного ущерба всех своих способностей. Его оскудение остается для меня загадкой. Лучшие свои стихи он написал в двадцатых годах, все, что он написал впоследствии, было тронуто каким-то странным тлением, каким-то грустным неумением развиться, все было слишком вяло, слишком длинно, нравоучительно, как старомодная басня. Исчезла музыкальность, начисто ушли силы воображения, "моралью" был задавлен элемент игры. Это был человек, встречи с которым в течение двадцати лет мне всегда были тягостны, словно он искусственно хотел быть чем-то, чем быть не мог, и это напряжение чувствовалось в нем постоянно, а с ним и обида на мир, и осуждение этого нашего порочного мира, в котором ему когда-то дышалось так хорошо. Быть может, личная судьба помешала ему быть тем, чем он обещал стать еще в Петербурге, когда писал про "рыбачку Эдди", или в Берлине, когда писал свою прелестную поэму "Встреча" (1928 год), испорченную концом, где было столько очаровательных мелочей, или цикл стихов о любви из второй книги "В дыму", которые, раз прослушав, легко было запомнить на всю жизнь: