Курсив мой
Шрифт:
Жизнь приоткрывала мне свое трехмерное пространство, давая задумываться о четвертом измерении, помещая меня в этот, не имеющий края и конца, пейзаж. Она приоткрыла мне Европу, но не открыла ее. Мне было двенадцать лет, и я только успела схватить на лету то, что потом на много-много лет стало мне своим. От Берлина, который через восемь лет был узнан мной во всей его жесткой и серой сущности, от Парижа, ставшего позже "столицей моей судьбы", от Лондона (до сих пор чужого) остались клочья дней и ночей, гостиницы (первые в жизни), темпы уличной жизни (непохожие на русские), старость и роскошь Европы, которые делали ее особым каким-то антирусским миром. Но в этом путешествии были часы, которые как бы предваряли дальнейшее, и есть что-то странно-тождественное в моих одиноких прогулках по Женеве тогда, летом 1914 года, и в прогулках по Цюриху - более двадцати лет спустя вдоль одного и вдоль другого озера, но в той же неизменной Швейцарии, где покой заливает людей, где живется под лозунгом "а там хоть трава не расти"... Дни бегут, и вот уже поезд увозит нас в ночные
Гостиницы, где мы остановились на пути домой, я потом никогда так и не нашла. С деньгами было туго, о Гранд-отеле нельзя было и подумать. Мы жили тогда около церкви св. Роха, между улицей Риволи и рынком, жили всего три дня и слышали: "Tous a Berlin!" и "On les aura!", и все это было для меня ново. Потом был поезд и пересадка в окруженном немцами Амьене, эшелоны раненых, раскаты пушек и приезд в переполненный порт Булони, где мы сели на пароход и уплыли в Англию. Тогда они шли через Амьен. До того они шли через Седан. Потом они шли через Компьен. Девяностолетняя мать фермерши, отказавшейся продать мне курицу в 1941 году, говорила:
– Вот помню как сейчас, в 1870 году они пришли по этой вот дороге, что ведет к амбару Мотте, за вашим пчельником, а вишь ты, теперь они в обход пришли, мимо стогов наших и гречихи Балле. А все такие же молодцы, как были, один к одному - бравый народ.
Интонации не было. В девяносто лет уж какие там интонации! Она только показала клюкой на юг, на север, и единственный зуб ее шевелился во рту, как будто вот-вот готовый упасть. Но он еще держался года три.
Ночи Виши, писание стихов, теннис с русскими девочками, дружба с французским мальчиком, читавшим мне Верлена и свои стихи наизусть, все теперь было позади и казалось уже далеким в этой Англии, о которой я знала только то немногое, что мне рассказывал в свое время николаевский улан, во всяком случае меньше, чем об Африке (Пушкин и Гумилев) и об Америке: долго считая Линкольна негром, мне казалось, что его грустное, темное лицо было похоже чем-то на лицо нашего отечественного арапа, и мне нравилось думать, что он освободил свой собственный народ. Кстати, лет до восьми у меня было неизвестно откуда взявшееся убеждение, что в Америке живут только негры и индейцы и вовсе нет белых людей. Как много нелепостей может питать воображение человека на заре его жизни! Но об Англии я теперь знала, что и она была в войне. Несмотря на это, мы все же неделю остались в Лондоне. Меня повели в Национальную галерею. Это было тогда, когда половина зал была закрыта для публики от ярости суфражисток, выкалывавших глаза Рембрандтам и Рафаэлям.
Если кое в чем я была развита преждевременно отчасти благодаря самой себе, отчасти благодаря условиям российского существования в предреволюционный период, была область, в которой я запаздывала, и это было все то, что касалось искусства. Поэзия не входит сюда, в поэзии я уже точно знала, что люблю и что не люблю и почему, в поэзии я делала открытия и за них стояла горой, я презирала, я ненавидела, я преклонялась, я чутьем знала, что хорошо и что дурно. Но понимание музыки и живописи пришло ко мне поздно. Лет до шестнадцати я не имела о них никакого нонятия, не чувствовала ни старой, ни новой музыки, любила Мане (или так мне тогда казалось), не любила Гойи (ничего не понимая в нем), проходила мимо современного искусства, античности, словом, всего того, что стало потом необходимостью такой же, как читать книги, есть, пить, путешествовать и узнавать новых людей. Я принадлежу к тем редким русским писателям, которые любят музыку и для которых живопись пища постоянная, а периодами даже ежедневная. Но только годам к двадцати проснулось во мне "эстетическое чувство", как это называют, и понимание искусства, и любовь к нему, и потребность в нем. А в это время я уже давно знала, что отличает Мартова от Суханова и Спиридонову oт Блюмкина.
– Советское дитя!
– - сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.
– Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.
– Почему ты зовешь меня Мариванной, когда я Ариадна Леонидовна?..
Итак, пробегая по Национальной галерее Лондона, я не увидела ничего, как дикарь, привезенный из джунглей, а на первых концертах в зале Петербургской консерватории в ту зиму я едва досиживала до конца в скуке, чувствуя себя не лучше. Теперь и музыка, и живопись мне столь же близки, как и литература, и я так же не представляю себе жизни без "видения" и "слышания", как и без чтения.
Что касается делания в музыке, то однажды один честный друг мне
– Я люблю тебя слушать издалека. Лучше всего - уйти в лес, когда ты играешь на рояле: там едва слышно.
А про одну мою акварель, принесенную домой с урока рисования, друг нашего семейства, "сын знаменитой русской грамматики" (и синтаксиса) Вяч. Петр. Смирновский как-то спросил:
– Это что, пряники?
– Нет, это свинья с поросятами.
"Сын грамматики" этому не поверил.
Между тем поэзию я чувствовала, жила в ней, писала сама и читала других, училась незаметно, питалась ежедневно прежним и новым, своим и чужим. Французский мальчик говорил мне, что стихи можно писать только по-французски, и я, хоть и знала, не могла объяснить ему, почему он не прав. Мы спорили долго, и он хотел, чтобы я и он написали оба по стихотворению на одну и ту же тему, он по-французски, я - по-русски, и потом пусть рассудят нас, как на турнире. Мы решили написать стихи под названием: "Дай мне комету", вероятно, по ассоциации с кометой Галлея 1910 года. Мысль была такая: я не боюсь ни темной комнаты, ни воров, ни привидений, дай мне комету на небе, страшную и длинную, предвещающую катастрофы, несущуюся на мир, как угроза. Дай мне комету, чтобы я наконец узнал, что такое страх. Но я, никогда не писавшая на заданную тему, не сумела написать стихов о комете. Он написал, и тем спор решился в его пользу. Сейчас в Париже есть улица его имени. Я много раз ходила по этой улице и думала: ему дали улицу. А мне дали комету, предвещавшую катастрофы, принесшую катастрофы. И я узнала, что такое страх.
Пушечный обстрел поезда около Амьена был неосознанным началом будущих российских и европейских исторических обвалов, и вслед за ним, через неделю, пришла странная незабываемая ночь в Северном море, когда мы шли из Эдинбурга в Берген и я ходила по палубе в спасательном поясе: море было минировано, и по приказу капитана все поднялись наверх в поясах, все, кроме моего отца, для которого пояс не мог быть спасением. В полной темноте, в равномерном плеске спокойной волны я устроилась на самом носу, на полу, и очень скоро вокруг меня появились темные фигуры, с раздутыми пробковыми поясами спинами, и тоже легли, заполнив все пространство oт борта до борт. Мы шли из черноты в черноту, все было пронизано мыслью об опасности, о возможном взрыве, но меня клонило ко сну, я то и дело закрывала глаза, и сознание мое прерывалось. Внезапно я проснулась oт того, что кто-то лег мне на ноги. Их было двое, женщина и мужчина, они говорили по-русски. И кругом я вдруг услышала тихую русскую речь. В волшебном мраке эти двое обнимались и целовались, тихо смеялись, и кто-то по левую руку oт меня тоже обнимался и целовался, кто-то рядом пил коньяк и курил "А это кто же?" спросил кто-то, видимо, обо мне "Чужая девочка. Дайте ей шоколадную конфетку". Через четверть часа я уже читала им стихи.
Я сделалась свидетельницей ничем не прикрытого таинственного молодого любовного буйства. Чьи-то головы лежали на моих коленях, кто-то опирался на мое плечо. Я сидела неподвижно, прислонясь к парапету, как свидетель, как зритель, даже мысли не имея о том. что и я могла бы участвовать в этой ночной вакханалии Kто-то трогал в темнотe мое лицо, длинные косы (они, гладкие и холодные, доходили мне в тe годы до колен), кто-то наклонялся ко мне: ах, это вы, ах, это не ты, - говорил кто-то в ночном мраке. А пароход шел и шел, и шумело море, и я читала наизусть и "Как вплелась в мои черные косы", и "У моря ночью", и "А под маской было звездно". И они просили еще, когда я останавливалась, думая, не заснули ли они все в объятиях друг друга. Но они не спали, они праздновали свою молодость, они шептали друг другу неясные слова, накрывшись по двое кто пледом, кто курткой, иногда раздавался долгий стон и в воздухе будто разливалось дрожание. И я сознавала, что приглашена странным образом на чужой праздник, как менестрель ко двору короля, и чувствовала себя переполненной чужим счастьем. На следующее утро, за завтраком, я не узнала их, да и не старалась узнать. Я уже понимала тогда, что есть радость в том, что все проходит, и радость в том, чтобы не насиловать его, давать ему проходить.
И Берген, и Стокгольм были мне показаны на мгновение, чтобы позже открыться во всей их северной, зелено-седой красоте, позже, много-много лет спустя. Все путешествие оказалось пробой, испытанием, словно лента кино прошла передо мной: здесь ты будешь жить. Здесь ты будешь. Здесь ты. Здесь. Все это свяжется с твоей жизнью так тесно, что ты не будешь в конце концов знать: сама ли ты жила вот в этом доме или тут жил герой твоего рассказа? Как ты видишь все это теперь, так ты этого уже больше никогда не увидишь, ты увидишь это иначе, ты сама себя увидишь в центре этих городов, этих океанов, этих горизонтов.
Мы смотрим на веселый цветной плакат, объявляющий нам и всем о счастливой семейной жизни на лоне природы. На первом плане - травинки, былинки, ромашки, на втором дети играют; на третьем - мать и oтeц готовят завтрак на лужку; на четвертом - коровы пасутся и далее лес и горы. Летний день. Пикник. Мы опять смотрим на тот же плакат и видим: огромная божья коровка ползет по ромашке, ростом с дом. За ней - дети в тумане, родители пятно, а коров и гор не видно вовсе. Мы смотрим в третий раз и видим: сидит художник и пишет этот плакат, он выглядит добрым дядей (таким его видят дети), он выглядит посторонним господином, ничего не имеющим на старость (таким его видят родители), он выглядит точкой (таким его видят коровы). И наконец мы смотрим в последний раз и видим какие-то треугольники и пирамиды, искры и круги ("как это вешать? где верх? где низ?") - это во все глаза смотрит на божий мир божья коровка.