Курсив мой
Шрифт:
Ручей поворачивал, успокаивался, тихонько журчал, убегая, и Д.С. опять говорил, но уже ни к кому не обращаясь:
– Лепечет мне таинственную сагу про чудный край, откуда мчится он, - и внезапно останавливался и начинал вспоминать, как они когда-то жили под Лугой (где у Карташева болел живот), так что нетрудно было догадаться, что "чудный край" для него мог быть только один на свете.
Она сказала мне после его смерти, что они не расставались никогда и пятьдесят два года были вместе, и на мой вопрос, есть ли у нее от него письма, ответила: Какие же могут быть письма, если не расставались ни на один день? Помню, как на его отпевании в русской церкви на улице Дарю она стояла, покачиваясь от слабости на стройных ногах, положив
И потом пошла на убыль ее умственная сила. В 1944 году она призналась мне, что ничего не понимает в событиях, и чувствовалось, что уже ничего не надо объяснять, все равно ничего не дойдет до нее. Она много и часто кричала по ночам, звала его, мучилась приближением смерти, вся высохла, стала еще хуже видеть и слышать и нянчилась со своей полупарализованной рукой. А когда, маленькая и сморщенная, лежала в гробу, кое-кто из пришедших на панихиду переглядывался и говорил:
– Прости Господи, злая была старушенция.
Ее гроб опустили в могилу на его гроб, и в памяти моей они сливаются вместе, словно одно существо в двух аспектах, словно голос, поющий длинную песню под аккомпанемент, и то она поет, а он аккомпанирует, то (пожалуй, чаще) он поет, а она следует за ним. В длинной (еще, вероятно, российской) бобровой шубе и бобровой шапочке, все меньше ростом с каждым годом, он берет ее под руку (и кто за кого держится - неизвестно). На ней потертая меховая шуба рыжего меха, красная или розовая шляпа, - как она любила эти тона, от розового до кирпично-го, от ярко-красного до темно-рыжего! Она осторожно выступает на своих острых, высоких каблуках. Они идут гулять в Булонский лес. Они возвращаются. В темной квартире здесь и там зажигаются лампы, старенькая мебель, книжные полки, ее шитье, его бумаги - все на месте. Начинается вечер. Я прихожу и сажусь подле нее на диван. Она любит задавать мне вопросы, чтобы смутить меня, но я не часто смущаюсь. Иногда я чувствую, что все это только игра, умышленная, чтобы узнать у меня не ответ на загадку, а узнать меня самое. Допрос. Она часто удивляется мне, моей прямоте, бесстрашию, откровенности, тому, что я так много "принимаю" в жизни, и тому, что совершенно перестала смущаться и ее, и Д.С.
Потом мне кажется, что я все получила от них, что могла получить, что мне видно их "дно", и я на несколько лет отхожу от них и во время войны опять возвращаюсь, когда вокруг них в Париже остается так мало людей. Но я уже не вхожу в гостиную и не сажусь с ней на диван. Я поднимаюсь по черной лестнице, вхожу в кухню и долго смотрю, как Злобин моет посуду, скребет кастрюли, вытирает вилки и ножи. И мы с ним тихо разговариваем. Там, в гостиной, очень холодно, и Д.С. лежит, укрывшись пледом, а она сидит с ним, и я боюсь потревожить их. И у меня отчетливое впечатление, что они оба доживают, а не живут, что они оба тают, постепенно уходят. И когда я получаю однажды телеграмму (в утро Перл-Харбора): "Merejkov-sky decede...", мне кажется, что это плавное завершение чего-то, чему пора было завершиться, что это естественно, а ее четыре года существования без него неестественно, ненужно, мучительно и для нее, и для других.
В последние месяцы своей жизни она иногда говорила (в 1945 году) о событиях, но всегда заканчивала одним и тем же:
– Я ничего не понимаю.
В этом "ничего не понимаю" для меня все больше и больше звучал отказ от жизни, безнадежная пропасть между человеком и миром, смерть, а не жизнь.
– Я стараюсь понять, но не могу понять. Объясните...
В
А как она властвовала над всеми, когда в центре гостиной Винаверов (или Цетлиных) ее чуть скрипучий голос покрывал другие голоса или когда говорил Д.С. и она выжидала момент, чтобы напасть на него, или поддержать его, или вступить в разговор между ним и его оппонентом. Как она властвовала над людьми, и как она любила это, вероятно, превыше всего, любила эту "власть над душами", и все ее радости и мученья были, я думаю, связаны именно с этим властвованием: над маленьким, неизвестным поэтом (Штейгер написал ей письмо, и она смеялась над ним), над которым она расправляла свои черные крылья, чтобы ловчее клюнуть его; над редакторами журналов, нарастившими себе толстую кожу, у которых она отыскивала чувствительные места, чтобы до крови царапнуть их.
Бунин бывал с ней настороже, но, конечно, ему редко удавалось победить ее в споре. Пленительная, старомодная примитивность Бунина забавляла ее и давала ей озорное желание спорить с ним в своем собственном ключе, потому что его - житейский, элементарный, двухмерный, бытовой - ключ был ей смешон, а Д. С-чу скучен. Он так и говорил:
– Мне Бунин скучен.
Но она считала, что скучных людей вообще нет и что Бунин "забавен", забавен для нее, во всяком случае, потому что если его нельзя переубедить или переделать, то его, во всяком случае, можно удивить.
Как я любила его стиль в разговоре, напоминавший героя "Села Степанчикова", Фому Фомича Опискина: "называйте меня просто ваше превосходительство", и его крепкое рукопожа-тие, разговоры о "дворянских родинках" и "дворянских ушах" и вообще обо всем "дворянском" - я такого, конечно, не слыхала никогда даже от дедушки Караулова! Здесь было что-то древнее, феодальное, а ему вместе с тем всегда хотелось быть с молодыми, быть самому молодым. Как я любила его рассказы (взятые готовыми из старых повестей) о собаках - муругих, брудастых, которые опсовели, которые заложились, полвопегие, подуздые; о трактирах на главной орловской улице поди, проверь их, вероятно, половина выдумана вот сейчас, на месте, а все вместе - чудо как хорошо!
Но, конечно, орловские вывески и полвопегие, опсовевшие псы ничего не говорили Д. С-чу. И не удивительно, что ему от всего этого бывало скучно.
Бунин стоял внизу у лифта, на лестнице, в доме Цетлиных, когда мы вошли. Ходасевич познакомил нас. Бунин не хотел входить в лифт, на днях где-то лифт едва не раздавил его: он шагнул в пустую клетку, а лифт в это время спускался и кто-то вытащил его, и он теперь боялся лифтов. Мы поднялись пешком. Если Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич при первом знакомстве учиняли собеседнику некий экзамен ("како веруеши?"), то Бунин делал это совсем по-другому: не "како веруеши?", а какое я на тебя произвожу впечатление? А ну еще? А это как? Он немного тянул слова (по-барски или по-московски? Или как "у нас, в Белевском уезде"?) и все время, когда говорил, взглядывал на меня, стараясь прочитать в моем лице впечатление, которое он на меня производит.
Бывало у него это с мужчинами, с женщинами, с литераторами и нелитераторами, но особенно ярко было это заметно с женщинами-литераторами. В первый же вечер знакомства со мной он рассказал мне, какой случай произошел с ним однажды в молодости. Рассказ начинался, как первый рассказ в "Темных аллеях", только барин был молодой и приехал в избу к молодой бабе. Входит барин в избу, видит - крепкая, грудастая молодайка одна. Он в восторге от предстоящих возможностей. Готов уже взять ее за грудь и замечает, что она на все согласна. И вдруг с полатей раздается старческий дребезжащий голос: "Тетя Настя, я усрался". Барин (то есть Бунин) выскочил из избы, вскочил на лошадь и пустил ее галопом.