Курсив мой
Шрифт:
Ю.Олеша понял Бунина, когда писал: "Он... злой, мрачный писатель. У него... тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе... кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство..." Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из "молодых" думали о нем именно так.
Когда я говорю "из молодых", то я говорю о поэтах и писателях второго поколения, то есть о тех, что родились в самом начале этого века или в конце предыдущего (моложе не было). И особенно о тех, что пришли в литературу после 1920 года, то есть вне России. К ним относятся как Набоков, так и Ладинский, Присманова и Кнут, Смоленский и Злобин, Поплавский и я сама. Большинства из них уже нет в живых, называть их "молодыми"
Да, за редкими исключениями они все умерли. Поплавский, Кнут, Ладинский, Смоленский были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишен-ных, бездомных, нищих, бесправных и потому - полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет.
У Поплавского был нищий отец-эмигрант, у трех других не было никого, на кого можно было бы опереться. У Кнута были сестры и братья моложе него, о которых нужно было заботиться, жена и сын. У Ладинского на ноге тридцать лет не закрывалась рана, полученная в 1919 году. У Смоленского была, видимо, врожденная тяга к алкоголизму.
Гибель Поплавского - именно гибель, не смерть и, вероятно, не самоубийство, - в октябре 1935 года сделала его на один день знаменитым: все французские газеты написали о нем. Русские жители Парижа узнали о нем. "Окололитературные" люди вдруг услышали, что был среди нас талантливый поэт. В редакции "Последних новостей", где я тогда работала машинист-кой (а Ладинский - рассыльным, а Смоленский так и не попал туда на работу), узнали об этом и послали репортера на квартиру, где жил Поплавский. Репортер вернулся в редакцию часа в четыре. Выпускающий (он же - секретарь газеты, он же - душа газеты), А.А.Поляков, по прозванию "рыжий Поляков" (было еще два других Поляковых в газете, не рыжие), покачиваясь на стуле, иронически спросил:
– Ну как? Разложение? Гниение? Монпарнас? Наркотики? Поэзия, мать вашу!
Репортер посмотрел на него и сказал:
– Отец (так называли Полякова сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли, - и в комнате наступило молчание.
Я впервые увидела глаза Поплавского на фотографии в юбилейном сборнике газеты "Последние новости", изданном в 1930 году (десять лет существования газеты): в жизни он никогда не снимал черных очков, так что взгляда у него не было. В нем была "божественная невнятица", чудесная образность видимого и слышимого, но какая-то необъяснимая жалость всегда вырастала во мне, когда я говорила с ним: человек без взгляда, человек без жеста, человек без голоса. Его видение мира было туманно, его видение себя было расплывчато. В стихах и - позже - в прозе он был свободнее, чем в жизни, хотя все же не свободен. Главной его чертой было отсутствие языка: он говорил по-русски, когда говорил, как-то бледно и тускло, а иногда и неграмотно. В писаниях его это чувствуется, эта непреодоленная неловкость, неуклюжесть, не нарочитая, но органическая бледность синтаксиса. Он читал французов, они ему были близки, он любил их и учился у них, и, я думаю, он кончил бы тем, что осел бы во французской литературе (как это сделал Артур Адамов), уйдя из русского языка совсем, если только не замолчал бы через несколько лет, как замолчали столь многие.
Но он не стал французским поэтом и не стал "бывшим русским поэтом": однажды вечером, в погоне за сильными ощущениями, вместе со своим (вероятно - случайным, к литературе не имеющим отношения) приятелем он нанюхался чего-то (или наглотался), быть может, делая над собой анархический эксперимент. Кое-кто подозревал самоубийство, но тем, кто знал Поплавс-кого, было ясно, что с собой он не покончил, причин для эксперимента было гораздо больше: слишком тускла, нища, однообразна была жизнь, слишком редки минуты снов, минуты озарений и содроганий. За ними все охотились - в дырявых подошвах, в рваных рубашках и заплатанных штанах. А кругом ревели, гремели, грохотали двадцатые и тридцатые годы.
Один
Кнут не учился и не воевал, а торговал у отца в бакалейной лавке в Кишиневе. Ладинский был белым офицером. Поплавский жил с семьей. Набоков выехал с родителями, издав в Петербурге (в 1917 году) сборник юношеских стихов. Смоленский был эвакуирован с юга России, Злобин, прожив с Мережковскими всю революцию, приехал с ними в Париж, и я сама - явилась на свет "женой Ходасевича", напечатав одно стихотворение в петербургском сборнике "Ушкуйники", в феврале 1922 года. Я не знала, был ли кто-нибудь из них, кроме меня, когда-либо в Москве, возможно, что был. Но в Петербурге ни Кнут, ни Смоленский не были. Бывал ли там Ладинский, я не знаю. Читал ли Кнут когда-либо Ломоносова или Вяч. Иванова, Веселовс-кого или формалистов? Не думаю. Смоленский наверное их не читал, смутно знал эти имена. Ладинский принялся за книги (и французский язык) уже в тридцатых годах, когда перешел от работы маляра к работе рассыльного. Кнут в это время читал, что мог, большей частью случайные книги. Смоленский почти ничего не читал, считая, что это только может повредить его своеобразию (а своеобразия-то у него было меньше, чем у других). Мы как-то говорили с ним о Тютчеве, но он не хотел его знать, боясь, что Тютчев может нарушить его цельность и не окажется сил бороться против него. Поплавский, вероятно, читал больше других - дадаистов, Верлена, сюрреалистов, Аполлинера, Жида. Злобин. в атмосфере дома Мережковских, знал то, что так или иначе имело отношение к этой атмосфере.
Союз молодых поэтов помещался на улице Данфер-Рошро, №79. В двадцатых годах там читали стихи не только "мы", но и Ходасевич, и Цветаева, там были чтения Ремизова, Зайцева, Шестова и других. Кнут был инициатором журнала, куда он и я вошли редакторами, но уже после первого номера (1926 год) "Новый дом" оказался нам не под силу: Мережковские, которых мы позвали туда (был позван, конечно, и Бунин), сейчас же задавили нас сведением литературных и политических счетов с Ремизовым и Цветаевой, и журнал очень скоро перешел в их руки под новым названием ("Новый корабль").
С Кнутом семь лет меня связывала тесная дружба: многое в его стихах говорит об этих отношениях. (Перечислю эти стихи: "Два глаза - два окна", "Прочь с дикой жизнью своей", "Ты вновь со мной, и не было разлуки", "Нужны были годы", "По твоим виновато-веселым глазам".) Мы много бывали вместе, иногда втроем с Ходасевичем. Кнут был небольшого роста, с большим носом, грустными, но живыми глазами. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе, а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным, и однажды подарил мне кусок оранжевого шелка на платье, раскрашенного синими цветами, такой же кусок шелка подарил он и Сарочке, своей милой и тихой жене, так что мы с Сарочкой были иногда одинаково одеты.
Он вырос в лавке отца, и, хотя с самого первого дня и старшие, и младшие стали дорожить им и верить в него, он никогда по-настоящему не верил в себя - проблема была та же, что и у Поплавского: русский язык. Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:
– Так по-русски не говорят.
– Где не говорят?
– В Москве.
– А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали. У него родился сын.