Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— А знаешь, что сказал Бухман? — поднял глаза на брата Егор Иванович. — Он, Бухман, тоже философ… Он сказал: сейчас, когда по одну руку у вашего делегата на конференции трех будет Черчилль, а по другую Трумэн, вы поймете, кем был для вас Рузвельт…
Ручей, только что звеневший так в голосе брата, иссох — Мирон умолк. С тем они и доехали до гостиницы.
У Егора Ивановича в этот раз был нелегкий полет, хотя четыре мотора «боинга» на протяжении всех этих дней, пока они стремились из Нового Света в Старый, работали с завидной безотказностью. В эти майские дни сорок пятого года, пожалуй, дни самые трудные и, главное, долгие, что-то разладилось на аэродромах; вдруг все оказалось на ущербе, отбарабанило и отгремело, а если быть точным, отболело и отвоевалось, иссякли озера горючего, остановились реки масел, запчасти сами собой ушли бог знает куда, тем более что у четырехмоторного
Бардин еще следил за географией этой последней баталии, когда четырехмоторный колосс примял своими тяжелыми скатами молодую зелень подмосковного аэродрома. Егор Иванович позвонил в город и был радостно изумлен, застав Ольгу на Калужской. Она сказала, что вот уже неделя, как перебралась с Иришкой в Москву, дожидаясь дня победы. Бардин мог только вымолвить, что валится с ног от усталости, промерз до печенок, очень хочет чаю, если можно, с водкой. Он положил трубку и едва ли не сплюнул от огорчения: не сказал, чтобы вскипятила воды да припасла бы мочалку пожестче! Но это уже было лишним — он был на Калужской, когда от кипящей воды, которой был полон большой чан, казалось, сотрясался дом. Час спустя он упал в постель, просторные простыни которой хранили свежесть ясенцевского ветра, однако прежде чем смежить веки, спросил, какой нынче день, и услышал: вторник уже, 8 мая…
Он не знает, сколько он проспал и спал ли он, но проснулся от счастливого смеха Ольги, неизбывно счастливого, и ее крика, в котором были и страх, и радость, и слезы:
— Господи, да неужели это правда? Победа!.. Егорушка, победа, победа!..
Он спустил ноги с постели, сел. «Да неужели победа?.. В самом деле, какой же длинной была эта дорога…» И еще он подумал: «Сережка выжил… Какое счастье, сын мой, сын…»
Он подошел к окну, нащупал шпингалет, не открыл, а разверз окно. Наверно, город был во власти того мига, того первого мига, когда весть уже известна ему, но она не столько понята, сколько ошеломила.
— Оля, Оленька!.. — устремился он к ней, ослепленный счастьем этой минуты. Она вскинула волосы, и он ощутил на лице их вихрь, сухой и рассыпчатый, их упругое прикосновение, их дыхание. — Собирайся мигом и пошагали!.. Только надень что-нибудь полегче. Пошагали, пошагали!
Она ничего не нашла, кроме его старых сандалий, и они пошли, сандалии соскакивали у нее с ног, хотелось сбросить их и идти босой, но ничто не могло омрачить их радости, они летели как на крыльях. Это было возвращение к той поре, желанной и трижды заветной, какую можно назвать юностью, а можно и никак не назвать, вдруг она является, эта пора, в облике события вожделенного и преображает тебя. Небо было расцвечено фейерверком, город был полон света, все живое хлынуло на улицы и полонило их, они отдали себя во власть людского потока, он был силен, этот поток, и стремителен, очень хотелось довериться его незлобивой силе…
К полуночи эта стихия прибила их к Кузнецкому мосту — в этом был некий рок, некое провидение. Они подняли глаза и увидели над собой темные своды старого дома. В окнах не было огней, что делало дом хмурым. Он точно пытался возобладать над происшедшим, этот старый дом, все, что вызвано было минувшим четырехлетием, будто
Теперь Бардин шел с Ольгой на Калужскую и в течение всей этой длинной дороги от Кузнецкого, когда пробирался сквозь толпы праздничных людей, твердил, как молитву: «А Сережка жив, жив мой Серега!..» Да, Бардин твердил, тревожась и ликуя, «жив, жив», а в это время санитарный самолет штаба армии, все еще ведущей бой в излучине Нейсе, ориентируясь на дымное пламя костра, совершил посадку на прибрежный песок. Двадцати минут, что самолет оставался на берегу, было достаточно, чтобы бойцы десанта, обложившие рощу со всех сторон, вкатили в распахнутые двери машины носилки с ранеными. Их было двое: минер в сержантских погонах Пряхин Алексей, которому бризантный снаряд смял позвоночник, и рядовой Бардин Сергей, которому противотанковая мина жестоко изуродовала левую ногу… Когда с рассветом самолет приземлился в верховьях реки, где находился госпиталь, бравый минер скончался, а носилки с рядовым Бардиным санитары едва ли не выхватили из самолета. Армейский хирург был поставлен перед дилеммой многотрудной и, оберегая жизнь, решился отсечь ногу — по всему, это было решение единственное… Егор Иванович, идущий в это сумеречное предрассветье длинными московскими верстами и односложно твердивший себе: «Жив Серега!», по счастливой случайности оказался недалек от истины — в то утро Сергею суждено было принять муки адовы, но он и в самом деле остался жив…
71
К большому дому на Кузнецком идут машины. У каждой свое обличье и свой ранг. Тяжелая ладья, исчерна-смоляная, у посла, цветная коротышка с обрубленным задом — у корреспондента. Пока тяжелая ладья плывет по Кузнецкому, не без труда преодолевая встречное течение, коротышка легко обойдет ее на повороте. У посла вагон времени, у корреспондента все часы горящие.
Однако не все следуют на Кузнецкий, расположившись на тугих пружинах. Завидно взглянуть на московскую толпу, такую колоритную в это раннее лето сорок пятого, и подивиться, в сущности, картине московского обновления. Такого не увидишь, пожалуй, ни в Брюсселе, ни в Копенгагене… А те, кто идет сейчас на Кузнецкий, отмеряя пешие версты, прибыли именно из Брюсселя и Копенгагена. Коротка побывка в Москве, и возможность пройти по Охотному и Петровке — немалое преимущество. Впрочем, не только пройти по Москве, но и при случае встретиться с коллегой, обменявшись доброй вестью; правда, жестокосердое время выдает эти добрые вести нещедро, но, когда они есть, почему же ими не поделиться?
Наркоминдельский управделами, можно сказать, облагодетельствовал послов, приезжающих на недолгий срок в Москву: на пятом этаже большого дома на Кузнецком оборудована комната едва ли не с представительским шиком — ковры, штофные портьеры и статуя римского воина. Но дело, разумеется, не в коврах и статуе, главное, что на столах всегда есть более или менее свежие номера «Таймс» и «Монд».
Тридцатистрочная информация на первой полосе может явиться поводом к диалогу содержательному — все, что произносится здесь, точно отмечено знаком времени.
— Английский лейборизм часто светит отраженным светом…
— Он заимствует этот свет на континенте?
— Нет, на островах…
— У либералов?
— Хуже — у тори…
Комната заполнена сумерками, но света не зажигают — окна, выходящие на Варсонофьевский, запотели. — Но принципы лейборизма?..
— Когда деформируется текущая политика, принципы рушатся…
Пауза. Сумерки точно налиты свинцом.
— Вы полагаете, что победа лейбористов дела не изменит?
Новая пауза, зажжена настольная лампа, ее оранжевое свечение едва обнимает стол, стены все еще тонут в темноте.
— Простите за парадокс, но для меня Гопкинс — сила более действенная, чем Бевин, хотя один социалист, а другой едва ли не буржуа.
Погас свет настольной лампы, бесконечно длинны наркоминдельские коридоры, молчание тихо ступает по ним, сохраняя сказанное: «…один социалист, а другой едва ли не буржуа».
Для Бардина явилось неожиданностью, когда, получив приглашение на просмотр документальных лент, которые с некоторого времени регулярно устраивало посольство Штатов на Манежной, он вдруг рассмотрел седеющую бородку Бухмана.