Л.Толстой и Достоевский
Шрифт:
«Я был, может быть, одним из тех…которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам читал нам отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».
Однажды в разговоре с братом, помянув своих покойных родителей, он воодушевился и горячо сказал:
– Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами нам с тобою не быть, брат!
Трудно, однако, решить, насколько заслуживают доверия эти счастливые
Судя по некоторым другим, столь же неясным намекам, в судьбе или в самой личности этого, действительно, кажется, «странного» человека было что-то загадочное и трагическое; во всяком случае, весьма вероятно, что тяжелый нрав отца, его угрюмость, вспыльчивость и подозрительность имели влияние на Федора Михайловича глубокое, хотя, к сожалению, для исследования, по недостатку свидетельств, почти недоступное. Только один из жизнеописателей приподымает покров над этой семейною тайною, но тотчас и опускает; говоря о происхождении падучей болезни у Достоевского, замечает этот биограф очень сдержанно и глухо: «Есть еще одно совершенно особое свидетельство о болезни Федора Михайловича, относящее ее к самой ранней его юности и связывающее ее с трагическим случаем в их семейной жизни. Но, хотя это и передано мне на словах очень близким к Ф. М. человеком, я ниоткуда более не встретил подтверждения этому слуху, а потому и не решаюсь подробно и точно его изложить».
Должно быть, случай этот в жизни «семейства русского и благочестивого», как выражается сам Достоевский, был, действительно, страшный, если от него могла произойти у ребенка падучая, и если жизнеописатель не решается сообщить этот слух, опираясь на свидетельство человека, даже «очень близкого к Федору Михайловичу». И пусть это только «слух», нельзя ли заключить из трагического свойства легенды, что в «детстве и в отрочестве» Достоевского не все было так светло и отрадно, как оно чудилось ему сквозь даль воспоминаний? Едва ли не свою собственную жизнь, по сравнению с жизнью Л. Толстого, разумел Достоевский, когда называл героя романа «Подросток» членом случайного семейства – «в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь отличные детство и отрочество». Едва ли также не о себе, не о своем собственном детстве и отрочестве говорит он и этим еще более горьким словом того же героя: «Сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание уже с самых почти детских униженных лет моих составляло единственный источник жизни моей, мой свет и мое утешение – иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком».
По сравнению с Л. Толстым, потомком, со стороны матери, великого князя св. Михаила Черниговского, замученного в Орде, со стороны отца – Петра Андреевича Толстого, любимца Петра Великого, начальника Тайной Канцелярии, поимщика Царевича Алексея, Достоевский, сын штаб-лекаря и купеческой дочки, родившийся в больнице для бедных, в Москве, на Божедомке, близ Марьиной Рощи, есть, в самом деле, член «случайного семейства». Первое впечатление детства его была если не нужда, то крайняя стесненность. Отец, имевший пятерых человек детей, занимал квартиру, состоявшую собственно из двух комнат, кроме передней и кухни. Передняя была в одно окно, и задняя часть этой комнаты отделялась дощатой столярной перегородкой, образуя полутемный угол, служивший детской для двух старших братьев – Михаила и Федора Михайловича. «Отец, – рассказывает один из братьев, Андрей Михайлович, – любил повторять, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими». В 1838 году Достоевский писал из Инженерного училища: «Милый, добрый родитель мой, неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего».
«Уважая Вашу нужду, – заключил он, – не буду пить чаю». «Ты жалуешься на свою бедность, – сообщает он брату почти в это же время, – нечего сказать, и я не богат. Веришь ли, что я во время выступления из лагерей не имел ни копейки денег; заболел дорогою от простуды (дождь лил целый день, а мы были открыты) и от голода и не имел ни гроша, чтоб смочить горло глотком чаю».
Так жизнь Достоевского начинается бедностью, которой не суждено прекратиться почти до смерти его, и которая зависела не столько от внешних случайностей, сколько от внутренних свойств природы его. Есть люди, не умеющие тратить – естественно, даже как бы помимо воли своей, предопределенные к накоплению; есть другие, не умеющие беречь – столь же естественно предназначенные к расточительности.
По свидетельству брата, Федор Михайлович никогда не знал, «сколько у него чего» – денег, платья, белья. Доктор Ризенкампф, немец, по просьбе того же брата поселившийся с Достоевским в 1843 году в Петербурге и старавшийся приучить своего сожителя к немецкой аккуратности, «застал Федора Михайловича без копейки, кормящегося молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки». – «Федор Михайлович, – говорит Ризенкампф, – принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью». – «Самое сожительство с доктором, – прибавляет жизнеописатель, – чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя».
Л. Толстой в статье своей о Переписи рассказывает, что в Ляпинском ночлежном доме искал он людей, достаточно нуждающихся, которые заслуживали бы денежной помощи, и которым бы он мог раздать вверенные ему московскими богачами-благотворителями и оставшиеся у него на руках 37 рублей, – искал и не нашел. Можно сказать с уверенностью, что Достоевский не затруднился бы в подобном случае.
Вообще любопытно сравнить эту естественную щедрость Достоевского, склонность его бросать деньги на ветер, с такою же естественною, если не бережливостью, то, по крайней мере, несклонностью Л. Толстого быть расточительным. У того и у другого эти свойства – вне воли и вне сознания. Таким каждый из них родился – один собирателем, домостроителем, другой – расточителем, вечно бездомным скитальцем.
Достоевскому не нужно было доказывать себе, что деньги – зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере, в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках, – обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили. Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему. Один, всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это – мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны.
Не только, впрочем, относительно денег, но и всех прочих благ мирских, в судьбе Л. Толстого есть как бы сила притягивающая, в судьбе Достоевского – сила отталкивающая. По-видимому, Достоевский отчасти сознавал присутствие в жизни своей этой роковой силы, накликающей бедствие, но вместе с тем имел наклонность приписывать причину своих страданий себе самому, своей «порочности». «У меня ужасный порок, – признается он брату, – неограниченное самолюбие и честолюбие». «Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно», – говорит герой «Записок из подполья», многими чертами напоминающий самого Достоевского. «На днях Тургенев и Белинский разбранили меня за беспорядочную жизнь». – «Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно я жить не могу, до того я беспутен». Едва ли, впрочем, в подобных признаниях есть действительное раскаяние. Это скорее несколько грустные и удивленные самонаблюдения. «Черт знает, – замечает он, – давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее». И в другой раз, много лет спустя, по поводу проигрыша на рулетке в Бадене: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Вот чего, может быть, не прощало Достоевскому провидение нашего века, столь боящегося «последних пределов», вот за что оно мстило ему так насмешливо и так беспощадно. В этом отношении, так же как и во многих других, он человек в высшей степени несовременный и несвоевременный. Что касается Л. Толстого, то замечательно, что, несмотря на всю видимую страстность своих увлечений в области созерцательной, никогда, в самой жизни, в действиях своих, не доходил он «до последнего предела», не «переступал черты».