Lakinsk Project
Шрифт:
Как это ни было удивительно, я переспал со своей подругой и оформил ограниченную годность лишь немногим позже тебя (ты был еще и на год старше) и так вопреки всему обнаружил себя в том самом будущем, что так томило меня за котельной и на мосту; то есть мы очутились в нем оба: самые страшные, казалось бы, вероятности одинаково разрешились в нашу пользу, но еще более поразительным и пугающим образом оказалось, что будущее все еще не взято до конца, оно тянется так далеко и само себя не понимает; я отсидел первый курс на русской филологии, потом поступил наново в иняз, принеся этот год на филфаке в жертву опять-таки будущему, которого я боялся теперь еще хлестче, а ты учился вечерним порядком на соцработника в соседней Электростали, в подвальном филиале мутной московской конторы, которая переживет тебя совсем ненадолго, и все еще выглядел и разговаривал так, как будто тебя совершенно не волновало, что будет дальше, сможешь ли ты заработать себе на еду и презервативы (знал бы ты, сколько они стоят теперь; и кто-то по-прежнему их покупает). Ты возвращался домой на дурной электричке: в самых поздних здесь обычно как раз спокойно, это я уже выучил сам, а вот в тех, что приходят часам к десяти, что-то регулярно идет не так, и к тебе тоже приступали, но ты умудрялся со всеми разойтись (хотя многих, наверное, мог бы убить): однажды ты рассказал, как ты ехал в тамбуре с сигаретой и мимо тебя в начало состава прошли веселые хачи, явно над тобой посмеявшись (пальто, длинные волосы, невозмутимое лицо: это ведь на самом деле довольно смешно), а ты продолжал курить, наблюдая хребты перелесков, и через полминуты вижу: бегуут, протягивал ты это «у» ровно столько, сколько нужно, подчеркивая природную естественность и словно бы заранее понятную тебе неизбежность настающей сцены: твои насмешники ломились напропалую прочь от околофутбольной команды, бившейся за чистоту пригородных поездов; и хотя теперь я уже не совсем уверен, что ты правда при этом присутствовал в своем пальто, я люблю пересказывать эту историю, потому что мне нравится видеть тебя в этой точке, в этом тамбуре с черными окнами: это единственное место, которое только может занять хоть что-то понявший об этой земле человек, где еще ему быть здесь: на встрече одноклассников? на интеллектуальной викторине? на поэтическом вечере? на народном сходе против мусорного полигона? Только в тамбуре место его, на тряской границе, одинаково равнодушно раздвигающей свои двери и сдвигающей их, и поехали дальше. Нам не нравились ни скины, ни нерусь, ни Ельцин, ни Путин, ни Союз правых сил, ни коммунисты, ни Ногинск, ни Электросталь. Мы хотели бы вечно смотреть на них в четверть глаза, лицом к темноте, проездом.
До четырнадцати ты был юный турист, вы куда-то ходили по нашим лесам и деревням,
Зимой после того, как тебя закопали и я остался в городе один, произошел мой единственный сколько-то значимый срыв по мотивам случившегося: рано вернувшись из Москвы, я бросил дома сумку и ушел в прилегающий к поселку лес, недалеко, на первую просеку, тянувшуюся от стадиона до пятой школы, и прометался там около часа между темных грузных деревьев, то вдаваясь глубже в сугробы, то опять рассекая прохожую часть и поминутно резко оглядываясь с тем, чтобы так уловить тебя, якобы следящего за мной из-за стволов и кустов; я порядком себя разогнал, голова скользко кружилась, но ни в одно из этих оглядываний ничего не мелькнуло ни прямо, ни побоку, ни вдалеке. Эта просека, понятно, помнила нас еще детьми и порознь, а в ноль пятом или ноль шестом, осенью, мы пришли сюда вечером после того, как во всех новостях объявили о побеге значительных московских арестантов, а ты при встрече добавил (не знаю, откуда ты вообще это взял), что часть из них двинулась в направлении Владимирской области как раз через наши леса; словом, тонкий сентябрьский воздух дополнительно натянулся над нами, и мы стояли ровно посередине дороги в шероховатых сумерках: я помню, как дергалась мышца в плече и тянуло холодным дымом с полигона, и ты рассказывал о своей позапрошлой подруге, что была нашисткой, но это тебе не мешало кататься к ней на дачу каждое воскресенье, а потом со стороны стадиона на просеке возникли две неровные тени и замерли, увидев нас впереди. Даже за двести метров в сумерках было ясно, что эти люди пьяны: ты сжалился над их ужасом и предложил отойти с дороги в лесной кустарник; я подумал, что так мы станем только вдвойне им подозрительны, но не стал с тобой спорить, полагая, что ты, в силу разных обстоятельств чаще и плотнее моего пересекавшийся с подобным сбродом, все же лучше угадываешь, как они должны себя повести. Мы отошли ближе к деревьям и встали, по грудь окруженные хлипким малинником, и ты закурил, отвернувшись, чтобы точка огня не демаскировала тебя; по твоей команде мы продолжили разговор еще тише обычного (голоса наши и так всегда были негромки), но уже скоро услышали дурные крики тех, кому мы освободили дорогу: они звали нас выйти обратно со всем, что у нас с собой было, и зарезать их здесь же; вспоминая сейчас эти стылые вопли в серой тьме, я не могу не предположить, что, внушив мне мысль о рыщущих именно в наших лесах беглых убийцах (повторюсь, не имею понятия, откуда ты взял это), ты каким-то образом внушил ее и этим двум бедолагам, теперь призывающим смерть от кривого ножа. Голоса их не приближались, но поносили они нас все убийственнее, словно уже смирившись с тем, что мы перережем им горла; в этом чокнутом рвении было что-то воистину неисцелимое: если им было так страшно идти дальше просекой, никто не мешал им вернуться от стадиона в поселок и проследовать куда было нужно по улицам, заложив некоторый крюк, но ничем не рискуя (разве что ты не устроил так, что их путь к отступлению был отрезан каким-то еще видением: стеной пламени или сворой двухголовых собак). Казалось, твой план не сработал, а мои опасения сбылись, но тогда ты скомандовал опуститься на корточки – так, чтобы малинник скрыл нас с головою; все еще не смея тебе возражать, я сделал как ты сказал, и не долее чем через минуту мы услышали рядом их растерянные шаги и сдавленные слова: давясь от восторга, я развел в стороны руки, собираясь (или нет) хлопнуть в ладоши, когда они будут совсем близко, но ты сделал мне запрещающий знак.
Насколько тот мой припадок был связан с нашим приключением вокруг чужого побега, сказать все-таки сложно: я ушел тогда искать тебя на просеку в первую очередь потому, что это было ближайшее к моему дому место, где никто не мог помешать мне метаться; но оба этих воспоминания уже порядочно руинированы, так что из них не составит труда собрать все что угодно. И все же глупо было бы совсем отмахнуться от того, как вели себя те двое, которых я никогда не смогу ни о чем расспросить: легко видеть, что ты управлял ими, как беспилотниками (этого слова еще не существовало), сперва внушив им рыхлый страх, а затем отменив его самым дешевым способом; но и в самом появлении их на вечерней тропе одновременно с нами нельзя не угадывать какой-то странной работы, словно бы ты устроил все это представление ради меня, избегая, допустим, прямых указаний на свое могущество (которое и тебе самому могло быть не вполне ясно, как знать), и все же, как это понятно мне теперь, оставляя достаточно улик, чтобы я и тогда мог о чем-то задуматься, но пока ты был жив, у меня это, кажется, так всерьез и не получилось. Кого только из поселковых мы не были сами готовы уличить в темных практиках, когда были детьми: любая самодовольная старуха и всякий одинокий сосредоточенный мужик легко казались нам магами, которых не следовало зря раздражать; а ты, брошенный отцом и, по сути говоря, матерью, воспитанный стариками, учившийся за деньги в непотребном месте, все равно всегда был для меня вечным удачником, любившим удовольствия и всегда добивавшимся их (или они сами тебя находили и брали), которому, да, мешала жить непрестанная возня с неустойчивой мамой, но уж точно не так, как мне мешали контролеры в поездах, скользкие платформы, безмозглые однокурсницы, дорогие книжные магазины, нацболки, продающие «Лимонку» на Бауманской: ты их даже не видел (и тебя, как уже было сказано, устраивали и нашистки), а я видел и знал, что никогда до них не дотянусь; понимал ли я в те шестнадцать или семнадцать лет, что моя жизнь уже движется резко не в сторону захвата администраций и свального секса, как мне бы (наверно) хотелось, – какая, в общем, теперь кому разница; что же касалось тебя, я был убежден, что твое течение ровно таково, как ты сам его направлял: не потому ли меня так ранила твоя смерть, что я улавливал в ней, может, и не прямой твой выбор, но по меньшей мере предвосхитимое последствие некой договоренности, без спроса заключенной тобой? В столовой, куда мы приехали с кладбища (почему, черт возьми, после этого предписано что-то есть, и непременно всем вместе?), была неизвестная мне одинокая девочка, без слов, с каштановыми волосами: она почти не поднимала глаз, не отнимала локтей от тела, и по мере того, как я следил за ней, тоска, окружавшая ее, все плотнела, так что постепенно начало казаться, что все мы, собранные в этом бледном зале, стянуты сюда единственно силой ее каменной скорби. То, что ей тоже нужно было как-то справляться с этим, господи, супом и чем там еще, а потом пить компот, казалось так унизительно; она бралась за приборы как за инструменты анатома и каким-то чудом удерживала их в руках не роняя. Я был, однако, сам слишком подавлен и стерт для того, чтобы подступиться к ней, а потом, на девятый день, когда ближний круг собрался у твоих стариков, ее уже не было, и твоя плывущая мать, растроганная тем, что все снова пришли, но все же дождавшись, когда с ней рядом останусь я один, полушепотом и ни на кого не ссылаясь рассказала мне, что ты жил с девочкой, и никто об этом не знал, но почему же они ждали, нужно было рожать детей; и хотя эта удивительная новость и рифмовалась с появлением на поминках каштановой несчастницы, я не стал предпринимать никаких выяснений на этот счет, все было так поздно, а мама, в конце концов, тогда могла просто нести взбредшую ей от отчаяния околесицу. Без тебя она протянула в тупом алкогольном тумане еще полтора года: как-то я провожал ее от стариков до квартиры, где на вешалке еще жило твое пальто, и она попросила меня подождать в коридоре, а сама ненадолго исчезла в дальней комнате; я ждал, что она вынесет мне какую-то внезапную твою вещь, но мама вернулась с пустыми руками и мягко спросила, почему я совсем ею не интересуюсь: у тебя же были девочки? – она успела что-то проглотить в той комнате и стремительно опьянеть; я опешил и, от ужаса впав в малоумие, переспросил, о чем она говорит, и она так же мягко сказала, что хочет заняться со мною любовью. Мелко выругавшись, я распахнул дверь и ссыпался вниз по лестнице, подгоняемый тут же хлынувшей вслед мне истерикой; говоря совсем коротко, в следующий раз я увидел твою маму только на ее отпевании. Переспать с ней в доме, где еще висела твоя одежда и стояли книги, было бы совсем древнеримским актом, схлопыванием моего главного горизонта: к двадцати ты попробовал многих и мог, хоть и мертвый, собою гордиться, но я переиграл бы тебя, побывав там, откуда ты взялся на свет.
Старики продали вашу с мамой квартиру еще до того, как мы с К. накопили на свою, но если бы мне всерьез хотелось ее купить, я бы, наверное, как-то договорился с ними (а там бы вскрыл пол, пригласил духознатца, растерзал жену): деревья обнимали балкон, и в комнатах было прекрасно темно, вы жили на втором, над кошачьей квартирой с выпростанной из окна в палисадник длинной доской для тех, кто уже не мог запрыгнуть сам; ближе к холодам под то же окно приваливали нелепые бродячие собаки (как-то полупоехавшая хозяйка и ее отягощенная зобом подруга представили нам пса по кличке Пидарас): поселок был известно полон алкоты, но почему из всех возможных здесь обстоятельств именно проживание на первом этаже практически гарантировало тяжелую зависимость – это ведь неплохая загадка для антрополога, так? За эти годы многие из них умерли или делись куда-то еще, а в жилища их вселились, за редкими исключениями в виде сорокалетних русских семей, азиатские съемщики: было бы любопытно проверить, прервется ли на них это проклятие, но сам я, конечно, хотел бы переехать отсюда и оставить пост наблюдателя кому-то другому; хотя бы и никому. Я еще как-то держусь за наш лес, хотя и в него приходится забираться все глубже, чтобы это действительно означало «побыть в лесу»; ночью в мае за последними дворами вырастает черной пузырящейся стеной лягушачий хор; зимой грузовые поезда кричат так по-птичьи, что хочется обнимать их; а в одну душную летнюю заполночь я вышел на балкон и увидел, что справа от поселка, уже где-то за Клязьмой, в совершенно пурпурном небе, сцепившись в ком, катаются белые девятихвостые молнии, не издавая ни щелчка, ни шороха: оглушенный этим беззвучным неистовством, я вспомнил твой рассказ о том, как в июне девяносто восьмого ты вылез с военным биноклем на крышу дома, чтобы следить за приближающимся ураганом. В тот вечер я не мог составить тебе компанию, так как отбывал унылую (первую и последнюю в жизни) смену в детском лагере за городом; мало того, я оказался чуть ли не единственным из всех, кто все пропустил, потому что крепко спал, и стихия, добравшаяся до нас уже после отбоя, не сумела меня
Первый год без тебя я провел в стыдных дрязгах со всеми, кто попадался под руку, но больше, конечно, с самим собой: мне было настолько не в чем себя винить, что это только сильнее меня распаляло; подражая тебе, я выдумал несколько песен под гитару, которые до сих пор не могу полностью позабыть, и надеюсь только, что у тех немногих, кому их довелось услышать, память хуже моей. Как-то в тогдашней тоске меня навестили сероглазая А., в которую я был влюблен в последний школьный год, и наш общий веселый сержант из Электростали: она училась на философском, он ночевал в ее комнате в Новогирееве, но я в своей святой ушибленности был уверен, что они не более чем друзья, и сыграл им свою поделку на стихи Блока: ты ушла на свиданье с любовником, я один, я прощу, я молчу; все-таки, думаю я теперь, ты распространил на меня дар смеяться над собой, пусть и вот так запоздало (если бы еще сколько-то лет спустя, когда наш сержант уже застрелился из табельного пистолета, А. не рассказала бы мне обо всем сама, я бы, наверное, так и не догадался о них). Зимой я переехал жить в Пушкино к бедной Ю., слишком на меня надеявшейся; все это с самого начала пошло не так, как нам хотелось (каждому, очевидно, по-своему), и к осени, когда мне пришел срок отправляться на семестровую стажировку, мы сказали друг другу, что нам будет лучше не съезжаться обратно, когда я вернусь. Я улетел в Женеву, два дня не отвечал на звонки и сообщения (Ю. уже передумала), но на третий сдался и тоже отыграл все назад: это не принесло мне большого облегчения, но, пока впереди еще были три месяца небрежной жизни и учебы на швейцарские деньги, я мог позволить себе не особенно думать, что делать потом. Еще по дороге в город из аэропорта я вообразил себя покойником, отпущенным погулять на Пасху: так ослепительно солнечно было на улицах и огромные ненужные цветы склонялись из каменных клумб; я еще не так легко объяснялся en francais, но за четыре года учебы во мне собралось столько раздраженной усталости от заносчивых москвичей и озлобленных в поездах и метро подмосковных (почему они все были живы?), что не слышать вокруг себя русскую речь тоже было подарком (уйти от нее до конца в Женеве было все-таки трудно, и всякий раз, когда рядом со мной на улице вспыхивали русские слова, я ощущал дуновение паники и старался не смотреть в ту сторону). Тугой на все новое, в ту самую осень я стал неуклюже разбирать без меня накопившиеся этажи инди-рока и легко отыскал свое счастье на пластинках New Pornographers и The Decemberists, а еще погодя, докатившись поездом до Лозанны, пришел на площадь перед Palais de Rumine, занятую фермерской ярмаркой и туманом с озера, наплывавшим во все прибрежные города и державшимся там до обеда так плотно, что не стоило расчехлять фотоаппарат (на первые же полученные франки я купил себе новый: «сайбершот» был уже плох), и, плутая между рядов с голубыми, зелеными и оранжевыми сырными головами, тускло светящими в добром полуденном сумраке, почувствовал, что впервые со дня твоей смерти, впервые за этот год, полный тоски и кретинских обид, мне стало на время легко и свободно и я больше не ненавижу себя за то, как это все так случилось. Я понял, что связь наша выстояла и не ослабла, что она сохранится и дальше, даже если я сам однажды вдруг захочу от нее избавиться; я не то чтобы смотрел на эти сказочные ярмарочные сыры твоими глазами, нет, но я находился там и за тебя: раз уж мы больше не могли вдвоем быть посланцами наших болот и собачьих промзон ни на швейцарской, ни на какой другой неизвестной земле, мне не оставалось ничего другого, как справляться за нас обоих.
Университетская r'esidence находилась в очаровательном и пустоватом кленовом предместье, где однажды в ночи у автобусной остановки мне мелькнула медная в фонарном свете лисица, в чем я после стал склонен видеть предсказание о К.; на выходных мои соседи разъезжались, и я оставался один на краю Женевы, с видом из комнаты на вечно безлюдное футбольное поле и сонные особняки, полуспрятанные в листве. Ровно в том сентябре неподалеку отсюда запустили и скоро сломали коллайдер, к которому я сам в силу гуманитарных привычек относился скорей настороженно и смеялся (привет еще раз) над тем, что моя первая в жизни вылазка за границу отправляла меня поближе к месту, откуда должен был начаться конец света, но случившийся квенч отменил его, что, понятно, добавило этой поездке ощущения глупого чуда. Разница в два часа с Москвой играла мне на руку, и, переписавшись вечером с Ю. и отправив ее спать, я включал кино: там я впервые увидел «Груз 200» и «Необратимость», после которых до изнеможения отжимался, чтобы то ли развеять, то ли утвердить чувство собственного бессилия, но и многое из того, что пересматриваю и сегодня; самым, однако, любопытным оказался опыт со второй частью Jeepers Creepers, где беспощадно чуткий к запахам демон принимается за целую баскетбольную команду с чирлидершами, застигнутую им в автобусе на шоссе. Досмотрев эту размашистую бойню без больших содроганий (разве что ожерелье из перепонок, дыбом вставших на голове демона, когда тому понадобился дополнительный психологический перевес в затянувшемся дольше обычного противостоянии с атлетом, заставило меня чуть отстраниться от ноута; ровно того же, на котором я теперь это пишу), я лег на узкую постель, и из глубокой субботней тишины чужой и стерильно-чистой страны ко мне поднялся голос детского ужаса, мелочный звон, изводящий рассудок и всякое терпение, и, хоть я был уже вовсе не мальчик, та преграда, что отделяла от меня отработавшие свое кошмары с отцом или Иисусом, вдруг показалась мне тонкой и мутно-прозрачной, как целлофан или те самые перепонки. За недозадернутым окном белела пожарная лестница, на которой Крипер мог бы развернуть арсенал своих скользких ужимок, упав сюда из темного европейского неба; лежа лицом к потолку и для надежности избегая лишних мелких движений, я понимал, что если сейчас не удержусь на границе, то скачусь в окончательный морок, где ничего не будет различимо, как в кипящем котле: мне подумалось, что переживать в двадцать лет тот же самый страх, с которым имел дело в шесть или десять, так же опасно, как взрослому болеть ветрянкой, и это почти медицинское соображение, выдавленное близким к отчаянию мозгом, выручило меня от катастрофы.
Очевидно, что я не владел тогда нынешними навыками преодоления ужаса посредством простой математики и не усвоил еще, что в безусловности появления демона скрыт ключ от победы над ним здесь, по эту сторону чужой фантазии: этому меня научили, хотя и на обратном примере, японские хорроры, за которые я взялся уже вместе с бесстрашной К., через два с лишним года после той памятной ночи с пожарной лестницей в окне, в совсем другой жизни. У тебя всегда есть возможность посмотреть и узнать, как они собирали чудовище, как натягивали на него слои силикона, накладывали когти, отягощали лицо, но такая победа никогда не будет достаточно убедительной уже потому, что она не твоя и к тому же вообще ненастоящая, в отличие от пережитого страха: демона нужно принять целиком, объяснить его себе в общем и через это определить его уязвимость, которая, надо ли повторяться, никак не заключена в накладных когтях, что скребут по металлическим перилам, высекая из них тонкие искры: это, конечно же, контаминация, но красно-зеленый джинн из спрингвудской котельной, чьи лезвия пописали не одно поколение, игривый выродок, действовавший в единственно не расчерченной никакими соглашениями среде, не мог не проскрестись в этот разговор. Я впервые увидел его на плакате в квартире приятеля, еще до того, как начальную часть показали по НТВ, и картинка казалась попросту неприятной, даже не неуютной, в отличие от моего Иисуса, еще неизвестно что таящего под похожим на торт облачением; но и тот живой и танцующий полосователь из семи исторических серий не был сам по себе генератором ужаса (никогда при этом не опускаясь до посмешища, что непросто для вечного героя): ужас был в том самом звенящем воздухе школьных коридоров и утопленных в зелени suburbs, так мало и так невыносимо похожих на наши дворы: призрачно тонкий в первом фильме, он плотнел до восковой густоты уже во втором, но выживал и длился, оплетал наши турники и текстильные башни, строгие библиотечные ряды и зияющий недострой, в чьих гулких стенах вот-вот должно было раздаться усыпительно-жуткое детское пение под звук чиркающей по асфальту скакалки; лето протягивалось далеко, за просторные грибные леса и деревни с плотинами, пропитанное тяжелой сладостью гибели, круглой и желтой, как солнце, как пицца с увязшими в сырной паутине головами: эту часть я смотрел совершенно один, в чужом доме, пока привезший меня отец о чем-то тер с дядей Виталей; порой я думаю, что это был лучший подарок, который он мне когда-либо сделал.
Что же до Иисуса, то явление детоубийцы с набором хитрых выдумок на какое-то время нас с ним примирило, я оставил кривляться перед нежным Спасителем: не знаю, как у меня получилось не застрять тогда на короткой торжественной реплике «вот тебе Бог», что Крюгер бросает еще в первой части овечке Тине перед тем, как настигнуть ее и изрезать; видимо, что-то всегда останавливало меня от предположения, что по ту сторону спрятанной под стекло картинки может находиться совсем другое лицо. Мне подарили еще до первого класса несколько детских Библий, но почти ничего не говорили о Боге, кроме самых общих пугающих фраз о всеведенье и неотвратимости его наказания, и так я усвоил, что ему единственно нужен мой страх, из которого должно вырасти все остальное, но тоже нескоро, как минимум после выдачи первого паспорта, а до этого времени мне предстоит питать его своим страхом и стараться, чтобы ни части его не досталось кому-то еще, будь то Ф. К., строгий учитель или Салман Радуев. Городские церкви, в которые меня приводили, были обычными пустыми пространствами, где могло помещаться все что угодно, как это было успешно доказано в советские годы, когда в Тихвинской был устроен кинотеатр, в Богоявленской – сапожный цех, а в Успенской – ремонтные мастерские; новые иконостасы смотрелись практически так же, как мой Иисус, а голые белые стены, с которых давно были сбиты все росписи, мозолили глаза своей плоской поруганной правотой. Мне покупали здесь небольшие священные вещи из пластика, которые я выпрашивал сам, вероятно, надеясь таким посредством если не приручить Бога, то хотя бы чуть лучше привыкнуть к нему, как к принимаемому в малых дозах яду; привычка, однако, так и не взялась, и к пятнадцати я стал тихим безбожником, но это и так хорошо известно: ты не упускал случая поддеть меня за этот изъян, как жестокие дети подтрунивают над калеками, но тогда, с десяти до четырнадцати, когда меня испытывал кремовый Иисус, я почти не говорил с тобой о нем, то есть говорил непропорционально мало тому, как много гадал про себя, к чему все это движется и чем мне грозит.
Не думаю, что дело было в смущении: мы легко и подолгу обсуждали, что делать с пробившимися волосами в паху и чем удобна увеличенная крайняя плоть: должно быть, меня тормозило то, что и библейский, и комнатный Иисусы возникли в моей жизни значительно раньше тебя, это была такая старая война, и мне надлежало разобраться с каждым из них в одиночку. Смешно писать это, но ты был похож на того-со-стены: детские совпадали глаза и щеки, а когда ты на ходу сочинял ту сказку про сомов, лицо твое светилось таким же высоким отрешением; с возрастом глаза твои стали другими (что уж говорить о щеках), но взялись длинные Иисусовы волосы, которые, кажется, особенно ценила твоя мама, а я делал вид, что ничего не замечаю. Единственным Иисусом, чей образ я когда-либо примерял сам, был и остается бичуемый желтый Христос из альбома репродукций Пушкинского музея: золотой фонд мазохизма, безвольное, бескостное почти тело, растением обвившееся вокруг столба; сейчас при взгляде на него меня всякий раз обжигает ледяной стыд. Тот-со-стены уже много лет покоится на шкафу в комнате, где я больше не живу: я снял его в год, когда окончил школу, после безуспешных маминых молитв о моем поступлении на журфак, о которых она имела неосторожность мне рассказать; почти что скрипя от злости зубами, я сделал то, о чем так долго боялся даже подумать, но и в эту минуту, изводимый сразу многими чувствами, все же не до конца был бесстрашен и не совсем исключал, что руки мои сейчас отнимутся или ноги врастут, как положено, в пол. Все, однако, обошлось, Иисус улегся ровно и почти сразу был чем-то дополнительно придавлен; впереди была еще половина подмосковного лета с летящим по улицам песком, без тебя, потому что мы были в ссоре и не здоровались, если встречались: до соцсетей было проще держать эту обиженную многомесячную оборону, о которой я, d'esol'e, жалею сегодня не так, как, наверное, мог бы, но это, если задуматься, легко объяснимо: тот бледный опыт долгого и болезненного одиночества кое-как подготовил меня к жизни, начавшейся в октябре ноль седьмого и так все еще не прошедшей, непройденной; кажется, даже этим своим суетливым, разбегающимся конформизмом я все еще пытаюсь кому-то напомнить тебя.