Лакомство
Шрифт:
Один раз за этот месяц дед выходил к завтраку со строгим и торжественным видом, поев, молча вставал и уходил один в порт. Мы все знали: сегодня — САМЫЙ ГЛАВНЫЙ день. Бабушка закатывала глаза, ворчала, мол, «опять все провоняет, сто лет не выветрить» и еще что-то нелестное по поводу кулинарных пристрастий мужа. А я, чуть не плача от избытка чувств в предвкушении, хоть и понимал, что она шутит, немножко сердился на нее, не склонявшую смиренно головы перед священностью момента. Спустя час дед возвращался с огромным ящиком, от которого остро пахло морем. Нас, «мелюзгу», он тут же спроваживал на пляж, и мы послушно уходили, дрожа от возбуждения, больше всего на свете желая остаться, но не смея перечить. Когда же в час дня мы возвращались после купания — которое не доставляло обычного удовольствия, так отчаянно ждали мы обеда, — то уже на углу улицы чувствовали божественный запах. Я готов был рыдать от счастья.
Жареные сардины благоухали морем и дымком на весь квартал. Густой серый дым валил из-за туй, окружавших сад. Все мужчины из соседних домов приходили «пособить» моему дедушке. На огромных решетках маленькие серебряные
Есть в любой жареной рыбе, от простой скумбрии до изысканной лососины, что-то неподвластное культуре. Люди, научившись жарить рыбу, наверное, впервые осознали себя людьми через эту материю, исконную чистоту и исконную же дикость которой открыл им огонь. Сказать, что у нее дивный вкус, утонченный и экспансивный одновременно, что она дразнит десны, то ли раздражая их, то ли лаская, сказать, что легкая горечь поджаристой кожицы вкупе с маслянистой мягкостью прилегающих тканей, сильные своей неразделимостью, наполняющие рот неземным вкусом, делают жареную сардину кулинарным апофеозом, — все равно что говорить о снотворном действии опиума. Ибо главное в ней не утонченность, не нежность, не маслянистость и не сила — но дикость. Надо быть сильным душой, чтобы совладать с этим вкусом; ведь он таит в себе — точнее не скажешь — первобытную мощь, в контакте с которой выковываются наши человеческие качества. Надо быть еще и чистым душой, ибо лишь тот, кто чист, умеет энергично работать челюстями, не отвлекаясь на иную пищу; я пренебрегал картошкой и соленым маслом, положенными бабушкой на край моей тарелки, без устали отправляя в рот кусочки рыбы.
Мясо — это мужественность и сила, рыба же странна и жестока. Она пришла из иного мира, из обители тайн, которых никогда не откроет нам море, она свидетельство абсолютной относительности нашего существования, и все же она дарит нам себя, на мгновение приоткрывая неведомые края. Когда я млел от жареных сардин, слепой и глухой в этот час ко всему на свете, я знал, что прибавляю человечности благодаря этой необычайной встрече с нездешним вкусом, который — по контрасту — учил меня быть человеком. Безбрежное море, жестокое, первобытное, лукавое, наши жадные рты алчут даров твоих таинственных глубин. Жареная сардина осеняла мое нёбо своим букетом, непосредственным и экзотическим, и я рос с каждым глотком, возвышался с каждым прикосновением к моему языку пропитанной дымом и морем растрескавшейся кожицы.
Но не это я ищу, нет, не это. Я извлек из памяти давно забытые ощущения, погребенные под великолепием моих королевских пиров, я вспомнил первые шаги по пути моего призвания, я вернул к жизни мою детскую душу. И все не то. А время торопит, рисуя передо мной еще неясную, но устрашающую картину поражения. Нет, я не сдамся. Я сделаю невозможное, чтобы вспомнить. А вдруг то, что дразнит меня и не дается, даже не было вкусно? Как отвратительное пирожное «мадлен» у Пруста, это кондитерское недоразумение, расползшееся однажды унылым и сумрачным вечером на размякшие крошки — фи! — в ложечке чая? Быть может, и мое воспоминание связано с каким-нибудь самым обыкновенным блюдом, дорогим сердцу лишь в силу связанного с ним переживания, которое откроет мне в жизни то, чего я до сих пор не понимал?
[Жан]
«Кафе-дез-Ами», XVIII округ
Старый гнойный бурдюк. Протухшая падаль. Подохни, ну, подохни же, наконец. Подохни на своих шелковых простынях, в своей раззолоченной спальне, в своей буржуазной клетке, подохни, подохни, подохни. Хоть деньги твои мы получим, раз так и не дождались от тебя любви. Твои деньги гастрономического бонзы, которые тебе больше ни к чему, деньги хозяина жизни, тридцать сребреников, нажитых паразитизмом, вся эта жратва, вся эта роскошь, сколько денег на ветер… Подохни… Все суетятся вокруг тебя — и мама, мама, ей бы оставить тебя умирать в одиночестве, покинуть, как ты ее покинул, но нет, она при тебе, безутешная, уверенная, что теряет все. Никогда я этого не пойму, этой слепоты, этого смирения и этой ее способности убеждать себя, что она жила так, как хотела жить, этого призвания святой мученицы, о, черт, не могу этого выносить, мама, мама… И этот подонок Поль явился разыгрывать возвращение блудного сына, лицемер проклятый, духовный, видите ли, наследник, небось на брюхе ползает вокруг его одра, не поправить ли тебе, дядя, подушку, не почитать ли тебе, дядя, Пруста, Данте, Толстого? На дух его не переношу, мразь, этакий добропорядочный буржуа, строит из себя важную персону, а сам-то похаживает к шлюхам на улицу Сен-Дени [1] , я видел, да-да, видел, как он выходил из одного такого дома… Ох, ну что я завелся, зачем, к чему ворошить все это, бередить старые раны гадкого утенка и подтверждать правоту отца: мои дети глупы, он преспокойно говорил это при нас, всем было неловко, кроме него, он даже не понимал, почему неприлично не только сказать такое вслух, но даже подумать.
1
Сен-Дени — улица «красных фонарей» в Париже. (Здесь и далее примеч. пер.)
Больно покидать тех, кого мы любим, но стократ больнее порывать с теми, кто не любит нас. Всю мою проклятую жизнь я жаждал твоей любви, в которой мне было отказано, этой недополученной любви, о боже, неужели мне больше нечего делать, кроме как проливать слезы над горькой судьбой нелюбимого сына? А ведь есть кое-что поважнее, я тоже скоро умру, но всем на это наплевать, и мне самому тоже наплевать, потому что он сейчас подыхает, а я люблю его, этого подлеца, я так его люблю, о, черт…
Огород
Улица Гренель, спальня
Дом тети Марты, старая, утопающая в зелени развалюха, смотрел с фасада одним окошком — второе было заколочено, — и этот увечный вид как нельзя лучше подходил и месту, и его обитательнице. Тетя Марта, старшая из сестер моей матери и единственная, кому не досталось меткого прозвища, была высохшей старой девой, безобразной и неопрятной; жила она между курятником и вольером с кроликами в невероятной грязи и вони. Ни водопровода, ни электричества, ни телефона, ни телевизора в доме, само собой, не было и в помине. Но с этими неудобствами я, любитель вылазок на природу, легко мирился, куда сильнее раздражало другое: не было в этом доме ничего, что бы не липло к пальцам ли, взявшимся за тарелку, к локтю ли, неосторожно задевшему край стола; даже глазу, казалось, был виден этот липкий слой на всем.
Мы никогда не обедали и не ужинали с ней, слава богу, можно было отговориться пикниками. «В такую чудесную погоду грех не пообедать на берегу реки», — тараторили мы и, вздохнув с облегчением, уходили подальше.
Деревня. Всю жизнь я прожил в городе, упиваясь мраморной плиткой на полу в прихожей моего дома, красными коврами, заглушающими шаги и чувства, дельфтскими изразцами, украшающими лестничную клетку, и неброской обшивкой из ценного дерева на стенах изящной, как будуар, кабинки лифта. Каждый день, каждую неделю я возвращался из поездок в провинцию к привычной среде, к асфальту, к изысканному лоску моего буржуазного дома, запирал свою тоску по зелени в четырех стенах этого шедевра, все больше забывая, что рожден я был для лесов и полей. Деревня… Мой зеленый храм… Мое сердце слагало ей самые пламенные гимны, мои глаза она научила видеть, моему языку открыла вкус дичи и овощей с грядки, а носу — утонченность ароматов. Ибо, несмотря на свою вонючую берлогу, тетя Марта владела подлинным сокровищем. Я знал величайших специалистов во всех областях, прямо или косвенно связанных с миром вкусов, и могу утверждать: кулинар может быть таковым в полном смысле слова, лишь задействовав все пять чувств. Кушанье должно являть собой пир для зрения, обоняния, вкуса, разумеется, — и для осязания тоже, ибо оно во многих случаях определяет выбор повара и играет немаловажную роль в гастрономических празднествах. Правда, слух, пожалуй, немного отстает; но ведь мы никогда не едим в полной тишине, как невозможно это и под слишком громкий шум: любой звук накладывается на вкусовые ощущения, усиливая их или, наоборот, мешая, так что еда решительно кинестезична. Мне нередко случалось оказываться за одним столом со знатоками в области запахов, которых доносящиеся из кухни ароматы прельщали не меньше тех, что исходят от цветов.
Но никому из них никогда не сравниться в тонкости нюха с тетей Мартой. Ибо наша старая кляча была Носом с большой буквы, настоящим, огромным, колоссальным Носом, который сам не знал себе цены, однако не потерпел бы, буде таковая бы появилась, никакой конкуренции. И эта темная, почти неграмотная женщина из низов, раздражавшая окружающих гнилостным душком, создала сад райских ароматов. В зарослях полевых цветов, жимолости, старых роз с легким оттенком увядания — в этом тоже проявлялось искусство садовницы, — огородные грядки среди россыпи пламенеющих пионов и голубого шалфея похвалялись лучшим в округе салатом. Каскады петуний, островки лаванды, несколько невозмутимо зеленеющих буксов, вековая, наверное, глициния на фасаде дома — от всего этого продуманного буйства исходило лучшее, что было в ней и чего ни грязь, ни смрад, ни убожество ее пустой жизни не могли заглушить. Сколько на свете таких деревенских старух, наделенных незаурядным чутьем, которое они используют для садовничества, для приготовления травяных отваров да заячьего рагу с чабрецом, — непризнанные гении, их дар так и остается неоцененным до смерти, ибо мы, как правило, не ведаем, что самые, казалось бы, незамысловатые вещи, например запущенный сад в сельской глуши, могут оказаться сродни прекраснейшим произведениям искусства. В этом цветочно-овощном раю я топтал загорелыми ногами густую подсохшую траву и упивался дивными ароматами.