Лакомство
Шрифт:
«Вы уж не обессудьте, — извинилась передо мной хозяйка, выговор у нее был иной, чем у мужа, — сыру не осталось, я ближе к вечеру поеду за покупками».
Я узнал, что пес Тьерри Кулара, славный кабыздох, известный своей трезвостью, однажды случайно вылакал лужицу под бочкой и, то ли с непривычки, то ли и впрямь отравившись, упал замертво, тут бы бедняге и конец, да крепкая оказалась псина на диво, выжила. Они держались за бока от смеха, и я тоже с трудом переводил дыхание.
Кусок яблочного пирога — нежнейшее, рассыпчатое, хрустящее тесто, дерзко-золотистые ломтики, присыпанные скромными карамельными кристалликами. Я допил бутылку до дна. Пробило пять, когда хозяйка подала мне кофе с кальвадосом. Мужчины поднялись, похлопали меня по спине: им пора работать, если я останусь до вечера, они будут рады меня видеть. Я по-братски обнялся со всеми и обещал как-нибудь заехать с доброй бутылочкой.
У векового дерева на ферме близ Колевиля, под аккомпанемент шальных кабанов, трясущих колымаги как груши к вящей радости собеседников, имеющих случай об этом рассказать, я отведал один из лучших в своей жизни обедов. Еда была простая и вкусная, но и еще кое-чем я насытился, да так, что устриц, ветчину, спаржу и пулярку можно отнести к разряду второстепенных аксессуаров, — то была их сочная, живая речь,
Приглушенный шорох вырывает меня из грез: мой слух меня не обманывает. Из-под опущенных век я вижу, как Анна крадучись проскользнула по коридору. Только моя жена умеет передвигаться без движения, только ее походка как будто и не дробится, как у всех, на шаги — я всегда подозревал, что эта аристократическая плавность была создана лишь для меня одного. Анна… Если б ты знала* какое блаженство вновь пережить тот почти нереальный день между хмелем и лесом, как сладко пить, запрокинув голову, вечность слов! Быть может, в этом суть моего призвания — на стыке сказанного и съеденного… а вкус по-прежнему ускользает, дразня… Мысли увлекают меня к былой жизни в провинции… большой дом… прогулки по полям… и мой пес бежит рядом, веселый и простодушный..
[Венера]
Улица Гренель, письменный стол
Я маленькая Венера, древняя богиня плодородия с белым алебастровым телом; у меня широкие пышные бедра, выпуклый живот и груди, ниспадающие до самых ляжек, округлых, крепко прижатых друг к другу в стыдливой позе, вызывающей улыбку. Я больше женщина, чем трепетная лань: все во мне взывает к плоти, а не к созерцанию. Он, однако, смотрит на меня, все время смотрит, когда поднимает глаза от бумаги и, размышляя, устремляет на меня невидящий сумрачный взгляд. Но порой он пристально в меня вглядывается, силясь проникнуть в душу неподвижного изваяния, и я чувствую, что вот-вот ему откроется что-то, и он поймет, и откликнется, однако же он вдруг опускает глаза, и меня охватывает досада, будто я подсматривала за человеком, который гляделся в зеркальное стекло, не подозревая, что оттуда, из-за стекла, кто-то за ним наблюдал. А иногда он трогает меня, поглаживает пальцами мои зрелые женские формы, водит ладонями по моему лицу без черт, и поверхность слоновой кости, из которой я сделана, ощущает исходящие от него флюиды неукрощенного зверя. Когда он садится за письменный стол, дергает шнурок большой медной лампы, и луч теплого света падает на мои плечи, я возникаю из ниоткуда, я всякий раз рождаюсь заново, этим светом сотворенная, но таковы для него и люди из плоти и крови, что проходят через его жизнь: они отсутствуют в его памяти, когда он их не видит, а появившись вновь в поле его восприятия, присутствуют, непостижимые для него. На них он тоже смотрит невидящими глазами, ищет их ощупью как слепой, что шарит перед собой руками и думает, будто схватил что-то, а на самом деле он ловит лишь дым, обнимает лишь пустоту. Его проницательные, умные глаза застит незримая пелена, она мешает ему видеть, пряча в тумане то, что он мог бы озарить светом своего ума. И пелена эта — его норов тирана до мозга костей, пребывающего в вечном страхе, что ближний окажется не просто вещью, которую он может убрать с глаз долой, в вечном страхе, что ближний, если на то пошло, будет недостаточно свободен, чтобы признать его свободу…
Когда он ищет меня и не находит, когда, отчаявшись, опускает глаза или дергает за шнур, чтобы я перестала существовать, он прячет, прячет, прячет сам от себя то, что ему невыносимо. Свое желание ближнего, свой страх перед ближним.
Умри же, старый человек. Нет ни покоя, ни места тебе в этой жизни.
Пес
Улица Гренель, спальня
В первое время нашей дружбы я не переставал поражаться тому, с каким бесспорным изяществом он садился: расставив для упора задние лапы, постукивая хвостом по полу с регулярностью метронома, показав голый розовый животик, собиравшийся в складочки под поросшей пушком грудью, пружинисто опускал зад и вскидывал на меня глаза цвета жидкого ореха, в которых много раз мне виделся не только аппетит, но и кое-что иное.
У меня был пес. Черный нос на четырех лапах. Маленькое средоточие антропоморфических проекций. Верный друг. Неугомонный хвост, задававший ритм эмоциям. Перевозбужденный кенгуру в лучшее время дня. Когда он появился в доме, его тельце в пухлых складочках, пожалуй, располагало к глуповатому умилению; но всего через несколько недель толстенький комочек превратился в голенастого щенка с четко очерченной мордочкой, ясными озорными глазами, любопытным носом, мощной грудью и мускулистыми лапами. Это был далматин, и я назвал его Реттом, в честь «Унесенных ветром», моего любимого фильма: я всегда знал, что если бы родился женщиной, то был бы Скарлетт — той, что выживает в агонизирующем мире. Его белоснежная, в аккуратных черных пятнышках шерсть была изумительно шелковистой; далматин вообще шелковистая собака, и на ощупь, и на вид. Но при этом отнюдь не елейная: нет ни лести, ни слащавости в симпатии, которую с первого взгляда внушает эта порода, но лишь естественное тяготение к ласковой искренности. Когда же он вдобавок склонял набок голову, прижав уши, каплями ниспадающие до самых брыл, я не жалел, что понял, насколько любовь к животному влияет на наше представление о самих себе, — до того в эти минуты он был неотразим. Впрочем, это ведь почти аксиома, что по прошествии некоторого времени совместной жизни хозяин и его собака заимствуют друг у друга многие черты. Вот и Ретт, вообще довольно дурно воспитанный — и это еще мягко сказано, — имел недостаток, в котором не было ничего удивительного. Назвать его прожорливостью было бы явным преуменьшением: он страдал поистине маниакальной булимией. Если на пол роняли, к примеру, листик салата, он бросался к нему в великолепном пике, которое завершалось скольжением с упором на передние
Дверь спальни была распахнута… Видно, кто-то (кто именно был виноват, так и осталось неизвестным), несмотря на все предостережения, забыл ее закрыть, и Ретт — что взять с собаки, противиться собственной натуре без посторонней помощи не в ее силах! — сделал вполне естественный вывод, что «полено» принадлежит ему Моя мать отчаянно заголосила — сбитый влет орел и тот не издает, наверное, такого душераздирающего крика. Ретт, надо думать, слишком отяжелел от съеденного: его обычной тактикой в таких случаях было юркнуть между наших ног и убежать в более безопасное место, но сейчас он так и остался лежать, глядя на нас ничего не выражающими глазами, рядом с пустым блюдом, сполна оправдавшим его ожидания. «Пустым», впрочем, не совсем то слово. С методичным усердием, твердо зная, что его не потревожат в течение ближайшего времени, он объедал «полено» по всей длине справа налево, потом слева направо и так далее: к нашему приходу от жирного лакомства осталась лишь узкая полоска, которую нам вряд ли удалось бы разложить по тарелкам. Как Пенелопа распускала нить за нитью сотканное покрывало, так и Ретт поработал ненасытной пастью и соткал удовольствие для своего желудка знатока.
Бабушка так смеялась, что из вселенской катастрофы происшествие превратилось в забавный анекдот. Это тоже был один из ее талантов: находить соль жизни там, где другие видели лишь неприятности. Она поручилась, что пес будет наказан сильнейшим расстройством желудка, неминуемым после поглощения сладкого пирога, который был приготовлен на пятнадцать человек. Но она ошиблась. Несмотря на подозрительно вздутый в течение нескольких часов живот, Ретт переварил в лучшем виде свой рождественский ужин; как и полагается после сытной еды, он вскоре захрапел, время от времени повизгивая во сне от удовольствия, и не слишком возмутился, увидев наутро свою миску пустой, — эта жалкая исправительная мера была применена отцом, который собачью шалость, мягко говоря, не оценил.
Нужна ли мораль этой истории? Я был немного обижен на Ретта, лишившего меня законного удовольствия. Зато я хохотал до упаду над тем, как бесцеремонно пес обошелся с плодом трудов моей бабушки-гренадерши. Пришла мне в голову и еще одна мысль, особенно отрадная. За праздничным столом было столько родственников, которых я в лучшем случае презирал, а в худшем — терпеть не мог, что в конечном счете я счел участь пирога счастливой: вместо того чтобы попасть в их бездарные утробы, он достался моему псу, за которым я признавал талант гурмана. — Хоть я и не из тех, кто предпочтет свою собаку незнакомому человеку. Собака — это всего лишь мельтешащий, лающий, вертлявый предмет нашего повседневного обихода. Но уж если высказывать свое «фе» тем, кто этого заслуживает, то лучше через них, через этих забавных четвероногих, ничтожных по сравнению с нами, но и замечательных силой насмешки, которую они, сами того не ведая, простодушно несут в себе.
Клоун, подарок, клон — он был и тем, и другим, и третьим; он был смешон в изнеженной утонченности своего веселого облика, он дарил себя, излучая безыскусную доброту своей щенячьей души, он был моим клоном, но не совсем: я не видел в нем собаку, но и не очеловечивал; для меня он был Реттом, прежде всего Реттом, а пес он, ангел, животное или демон — дело второе. Вспоминаю же я его сейчас, за несколько часов до конца, потому, что незаслуженно обидел, забыв о нем в своих прежних воспоминаниях о запахах. Ведь Ретт сам по себе был праздником для обоняния. Да-да, мой пес, мой далматин совершенно потрясающе благоухал: от его шеи и крепкой макушки пахло сдобным, слегка поджаренным хлебом — так пахнет хлеб в кухне по утрам, намазанный маслом и вареньем из мирабели. Вдыхая запах Ретта, запах свежей сдобы, теплых дрожжей, так и хотелось вонзить в него зубы, и вы только представьте себе: целыми днями пес носился по дому, по саду, и трусил ли он по своим важным собачьим делам из гостиной в кабинет, летел ли стрелой через лужайку, облаивая непочтительных ворон, или крутился в кухне в ожидании лакомства, повсюду он распространял вокруг себя этот родной запах, являя собой бесконечную живую оду теплой булке воскресным утром, когда, позевывая, но радуясь предстоящему дню отдыха, натягиваешь старенький уютный свитер и идешь варить кофе, косясь краем глаза на нее, круглую, румяную, возлежащую на столе. Ты еще не совсем проснулся, и это восхитительно, можно насладиться последними мгновениями в тишине, пока ты неподвластен извечному закону — работать, работать и работать; ты протираешь глаза, сочувствуя сам себе, и, когда поднимается осязаемый запах горячего кофе, садишься наконец перед дымящейся чашкой, по-свойски мнешь пальцами булку, которая мягко разламывается, опускаешь кусок на минуту в блюдце с сахарной пудрой, стоящее посреди стола, и, прикрыв глаза, узнаешь, сам себе в этом не признаваясь, горьковато-сладкую ноту счастья. Вот о чем напоминал мне Ретт, ходячая булочная, своим запахом, и это свойство играло не последнюю роль в моей к нему любви.