Ласковая кобра. Своя и Божья
Шрифт:
Рассказывают (очевидцы), что у него были моменты истерического геройства. Он как-то остановил свой автомобиль и, выйдя, один, без стражи, подошел к толпе бунтующих солдат… которая от него шарахнулась в сторону. Он бросил им: «Мерзавцы!» – пошел, опять один, к своему автомобилю и уехал.
Да, фатальный человек; слабый… герой. Мужественный… предатель. Женственный… революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови – убийца. И очень, очень, весь – несчастный.
Среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия – скука. Вихрь событий и – неподвижность. Все рушится, летит к черту и – нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастии совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходящего, –
Это – война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие, куда и зачем. И человеку в этой «войне машин» было бы – сверх всех представимых чувств – еще скучно.
К весне 1919 года положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было «национализировано» – «большевизировано». Все считалось принадлежащим «государству» (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, – но и все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) – все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось «национализированным». Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить, ловить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов), – тоже были нелегальщиной. Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, – то забиралось остальное, – старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное Евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели… Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за полфунта соломенного хлеба… Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную, при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна… Туда же спешили и покупатели, – ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, – хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением подданных, дней через 10.
Мы называли нашу «республику» не Р.С.Ф.С.Р., а между прочим – «Р.Т.П.» – республикой торгово-продажной. Так оно фактически и было. Надо отметить главную характерную черту в Совдепии: есть факт, над каждым фактом есть вывеска, и каждая вывеска – абсолютная ложь по отношению к факту.
Здесь скажу о петербургских домах. Это полупустые, грязные руины, – собственность государства, – управляются так называемыми «комитетами домовой бедноты». Принцип ясен по вывеске. На деле же это вот что: власти в лице Чрезвычайки совершенно открыто следят за комитетом каждого дома (была даже «неделя чистки комитетов»). По возможности комитетчиками назначаются «свои» люди, которые, при постоянном контакте с районным Совдепом (местным полицейским участком), могли бы делать и нужные доносы. Требуется, чтобы в комитетах не было «буржуев», но так как действительная «беднота» теперь именно «буржуи», то фактически комитеты состоят из лиц, находящихся на большевицкой полицейской службе, или спекулянтов, т. е. менее всего из «бедноты». Нейтральные жильцы дома, рабочие или просто обывательские низы, обыкновенно в комитет не попадают, да и не стремятся туда.
Бывают счастливые исключения. Например, в доме одного писателя – «очень хороший комитет: младший дворник, председатель, такой добрый. Он нас не притесняет, он понимает, что все это рано или поздно кончится…». А вот другой, очень известный мне дом: вечные доносы, вечное врыванье в квартиры, вечное преследование «буржуазии» – такой, например, как три барышни, жившие вместе: две учительницы, в большевицких (других нет) школах, и третья – врач, в большевицкой (других нет) больнице. Эту третью даже несколько раз арестовывали; то когда вообще всех врачей арестовывали, то по доносу комитетчика, который решил, что у нее какая-то подозрительная фамилия.
Наш дом около Таврического дворца был самым счастливым исключением из общего
На нем я должна остановиться. Он – и жена его – люди, с которыми мы действительно вместе, почти не разлучаясь физически и душевно, переживали годы петербургской трагедии. Слишком много нужно бы говорить о нем, я не буду здесь вспоминать страницы моего зарытого дневника. Скажу лишь кратко, что И. И. редкое соединение очень серьезного ученого, известного своими творческими работами в Европе, – и деятельного человека жизни, отзывчивого и гуманного. Типичные черты русского интеллигента, – крайняя прямота, стойкость, непримиримость, – выражались у него не словесно, а именно действенно. Он жил в нашем доме, на той же лестнице, наверху, и во время войны: но мы не были знакомы. Сочувствуя со дней юности партии, нам далекой – социал-демократической, – он сталкивался преимущественно с людьми, с которыми мы уже были в идейной борьбе. Правда, у нас имелась некоторая связь через Горького: И. И. был лично близок с Горьким, он оказал Горькому в свое время неоценимые услуги; Горького же мы знали давно, лет двадцать; он даже бывал у нас во время войны. Но с Горьким мы не сходились никогда, странная чуждость разделяла нас. Даже его несомненный литературный талант, сильный и неровный, которым мы порою восхищались, не сближал нас с ним. Впрочем, окружение Горького, постоянная толпа ничтожных и корыстных льстецов, которых он около себя терпел, отталкивала от него очень многих.
Эти льстецы обыкновенно даже не партийные люди; это просто литературные паразиты. Подобный «двор» – не редкость у русского писателя-самородка, имеющего громкий успех, если писатель притом слабохарактерен, некультурен и наивно-тщеславен.
Паразитов горьковских И. И. весьма не любил, но по доброте своей Горькому их прощал, а с партийными людьми горьковского круга вел давнее знакомство.
И в дни февральской революции, когда вокруг Думы, – вокруг Таврического дворца, – кипели и подымались человеческие волны, когда в нашу квартиру втекали, попутно, люди, более близкие нам, – наверху, у И. И. собирались другие, иного толка. Казалось, – в первые дни, – что смешались все толки, что нет разделения; но оно уже было. И чем дальше, тем делалось резче. Во время июльского восстания, определенно с.– д. – большевицкого, – у И. И. в квартире скрывались социал-демократы, еще не вполне примкнувшие к большевизму, но уже чувствующие, что у них рыльце в пушку. Известный когда-то лишь своему муравейнику литературно-партийный хлыщ – Луначарский, ставший с тех пор литературным хлыщом «всея Совдепии», – во время июльского бунта жалобно прятался у И. И. (давнего своего знакомого) чуть не под кроватью. И так «дрянно» (по словам жены И. И.) трусил, так дрожал за свою особу, гадая, куда бы ему удрать, что внушил отвращение даже снисходительным его укрывателям.
Вскоре после этого восстания, когда линия с.– д. – большевиков ярко определилась, когда все честные люди из не потерявших разум ее совершенно поняли, – мы встретились с И. И. и его женой. Встретились и сразу сошлись крепко и близко.
Надвигалась буря. Лед гудел и трещал. Действительно, скоро он сломался на куски, разъединяя прежде близких, – и люди понеслись – куда? – на отдельных льдинках. Мы очутились на одной и той же льдине с И. И. Когда по месяцам нельзя было физически встретиться, даже перекликнуться, с давними, милыми друзьями, ибо нельзя было преодолеть черных пространств страшного города, – каким счастьем и помощью был стук в дверь и шаги человека, сбежавшего к нам вниз по внутренней лестнице, – человека, то же самое понимающего, так же чувствующего, о том же ревнующего, тем же страдающего, чем страдали мы!
Деятельная, творческая природа И. И. не позволяла ему глядеть на совершающееся сложа руки. Он вечно бегал, вечно за кого-то хлопотал, кому-то помогал, кого-то спасал. Он делал дела и крупные, и мелкие, ни от чего не отказывался, лишь бы кому-нибудь, чему-нибудь помочь. При всей своей непримиримости и кипучей ненависти к большевикам, при очень ясном взгляде на них – он не впадал в уныние; он до конца, – до дня нашей разлуки, – таким и остался: жарко верующим в Россию, верующим в ее непременное и скорое освобождение. Зная все, что мы переносили, какие темные глубины мы проходили, – я знаю, какая нужна сила духа и сила жизни, чтобы не потерять веру, чтоб устоять на ногах – остаться человеком. С нежной благодарностью обращается мысль моя к И. И. Он помог нам – он и его жена, – более, чем сами они об этом думают.
Не могу не прибавить, что сильнее чувства благодарности по отношению к этим людям, а также к другим, там оставшимся, там нечеловечески страдающим и погибающим, к миллионам людей с душой живой – сильнее всех чувств во мне говорит пламенное чувство долга. Я никогда не знала ранее, что оно может быть пламенным. Мы – здесь; наши тела уже не в глубокой темной яме, называемой Петербургом; но не ради нашего избавления избавлены мы, нет у нас чувства избавления – и не может быть его, пока звучат в ушах эти голоса оттуда, – de profundis. Каждая минута, когда мы не стремимся приблизить хоть на линию, на полмиллиметра освобождение сидящих в яме, – наш собственный провал; если есть эта минута – не оправдано избавление наше, и да погибнем мы здесь, как погибли бы там. Все равно, сколько у каждого сил. Сколько бы ни было, он обязан положить их на дело погибающих – все.