Ласковая кобра. Своя и Божья
Шрифт:
Что было с Есениным за все эти дальнейшие, не короткие, годы? Не трудно проследить: на фоне багровой русской тучи он носился перед нами, – или его носило, – как маленький черный мячик. Туда – сюда, вверх – вниз… В. В. Розанов сказал про себя: «Я не иду… меня несет». Но куда розановское «несение» перед есенинским!
И стихи Есенина – как его жизнь: крутятся, катятся, через себя перескакивают. Две-три простые, живые строки – а рядом последние мерзости, выжигающее душу сквернословие и богохульство, бабье, кликушечье, бесполезное.
В красном тумане особого, русского, пьянства он пишет, он орет, он женится на «знаменитой» иностранке, старой Дункан, буйствует в Париже, буйствует в Америке. Везде тот же туман и такое же буйство, с обязательным боем, – кто под руку попадет.
Но Есенин не поступил «в бандиты».
И вот – последний Петербург – нет, «Ленинград»: комната в беспорядке, перерезанные вены, кровью написанное, – совсем не гениальное, – стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.
Можно, например, все свалить на большевиков: это они виноваты, не вынесла талантливая душа… и т. д. Можно покачать головой: вот до чего доводят богохульства. Можно и совсем не комментировать: просто отдаться, как М. Осоргин, лирической скорби, отговорила, мол, роща золотая, умолк самый значительный современный поэт, такой значительный, что лишь «безнадежно равнодушные и невосприимчивые люди» могут этого не понимать и от этой поэзии в волнение не приходить.
Между тем, суть лежит глубже. И значительна вовсе не поэзия Есенина, даже не сам он, но его история.
Что большевики тут совсем ни при чем – конечно, неправда. Они, вместе с общими условиями и атмосферой, сыграли очень серьезную роль в судьбе Есенина. Мы не знаем, сложилась ли бы судьба этого типичного русского, одаренного, нетронутого культурой человека – без большевиков так же, как сложилась при них. И, однако, большевики не суть, не главное. Не они создали «историю» Есенина. Как потенция – она была заложена в нем самом. Большевики лишь всемирно содействовали осуществлению именно этой потенции. Помогали и помогли ей реализоваться. И возможность стала действительностью, – действительной историей Есенина. Что ж? Хотя это звучит парадоксом, – разве многие тысячи Есениных, в свою очередь, не помогали и не помогли самим большевикам превратить их возможности – в действительность?
Дело в том, что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это – склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспусканью. Когда она не встречает преград, она приводит, постепенно, к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская «удаль», – удаль безволия, – этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, – это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, – как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя.
На Есенине это ярко и просто: пил, дрался, – заскучал, повесился. Примитивный рисунок всегда нагляднее. Но если то же самое происходит с человеком более сложной культуры, – тот же процесс «размягчения костей», – видимые его проявления могут быть не так резки. Для человека очень значительного он обертывается трагедией, – внутренней, конечно, но все-таки в душе такого человека встают противодействующие силы. Разве не трагичен Блок с его слепым исканием упорно вечными падениями в безответственность? Гениальный Розанов так долго был на скользком спуске, что уже не замечал «современничающих» ему людей, уже объявлял, что ему «все можно»… Однако ни он, ни Блок до конца не спустились и без борьбы по спуску не влеклись, как влекутся многие и многие русские люди: незаметно, без внешней трагедии Есенина, почти с видом благополучия.
А Есенину – не нужен ни суд наш, ни превозношение его стихов. Лучше просто, молчаливо, по-человечески пожалеть его. Если же мы сумеем понять смысл его судьбы – он не напрасно умер.
«А я легла спать и забыла, что замужем…»
В
Встретил его Боржом неприветливо: это было в мае – и шел непрерывный дождь. Серое небо, сырость, а гостиницы в тогдашнем Боржоме были ужасные. Да Д. С. еще и не попал в лучшую, «Кавалерскую», а в какой-то просыревший барак. Он хотел уже уезжать. Пошел на почту, спросить, нет ли писем из Vichy, от матери, да и лошадей до станции Михайлово там же заказать можно было. Начальником почтовой конторы был хороший наш, по первому пребыванию в Боржоме, знакомец – молодой латыш Якобсон. Весь год, после боржомского знакомства, я была с ним в деятельной переписке. Стихотворная и вообще литературная зараза нашего юного гимназического кружка очень его коснулась, он вообразил себя тоже писателем и присылал мне, вместе с красивыми тетрадями для моих дневников, свои «произведения», смешные «стихотворения в прозе». Надо признаться, что мы над ним много насмешничали, хотя, может быть, и два главные наши поэты-гимназисты, Глокке и другой, не помню фамилии, писали не многим лучше. Белобрысый, красноносый, он говорил с акцентом, выговаривая «л» как «l», и звали его «Сила» (как Sila). В силе своей (литературной) он был уверен, и Силой мы звали его потому, что он, убеждая меня однажды выйти за него замуж, сказал: «Вы sila, и я sila; вместе мы горы сдвинем». Я, конечно, этими горами не убедилась, но вот к этому-то Якобсону и попал Д. С., спрашивая письма на имя Мережковского. Наш знаток литературы имя петербургского поэта знал и очень обрадовался случаю: как, уезжать? Сезон начинается, вы увидите, что такое Боржом. В гостинице вам плохо, переезжайте ко мне. У него была своя уютная и благоустроенная дачка, куда он и перетащил своего нового пленника, за которым всячески стал ухаживать. Прочел его новенькую книгу стихов, конечно. Вдохновившись Буддой, придумал довольно глупую фантазию: попросил гимназиста-поэта Глокке, тоже приехавшего в Боржом, сказать мне, что у него живет буддист из Индии, ходит в халатах и ни с кем не разговаривает. Глокке, всем и всегда покорный, все это исполнил, едва мы, в последних числах июня, водворились на нашей дачке. И вот тут-то произошла странность, которую я не могу сама объяснить: когда Глокке, со своими еще подробностями, рассказал мне про буддиста, у Якобсона, я вдруг сказала: все это вздор.
Никакого нет буддиста, ни халатов, а живет у Ивана Григорьевича просто Мережковский. Глокке опешил: кто вам сказал? Но мне никто ничего не сказал, и после «Живописного обозрения», я нигде не видела, не слышала имени Мережковского, да никогда о нем и не думала.
Видя, что тайна раскрыта (или угадана), Глокке мне все рассказал, что знал, прибавив: «Да, Мережковский, я книгу читал, и с ним познакомился. Но он не танцует и верхом не ездит». Последнее замечание еще ослабило мой интерес к поэту (единственное стихотворение в «Живописном обозрении» мне тогда не понравилось). «Но Иван Григорьевич хочет все-таки его с вами познакомить – продолжал Глокке, – вот, в ротонде, в воскресенье. Вы будете?»
Еще бы! Как пропустить танцевальный вечер?
К залу боржомской ротонды примыкала длинная галерея, увитая диким виноградом, с источником вод посередине. По этой галерее гуляют во время танцевальных вечеров, или сидят в ней, не танцующие, да и танцующие – в антрактах. Там, проходя мимо с кем-то из моих кавалеров, я увидела мою мать, и рядом с ней – худенького молодого человека, небольшого роста, с каштановой бородкой. Он что-то живо говорил маме, она улыбалась. Я поняла, что это Мережковский. Глокке уже приносил мне его книгу и уже говорил о нем с восторгом (которого я почему-то не разделяла и не хотела, главное, разделять). Я была уверена (это так и оказалось), что и Глокке, и Якобсон уже говорили обо мне Мережковскому (о нашей «поэтессе», как тогда меня называли), и, может быть, тоже с восторгом, Глокке даже, может быть, читал ему мои стихи. Думала также, что Мережковский их восторга, как я о нем, не разделял. Не последнее, а все это вообще мне было неприятно. Потому, должно быть, когда в зале ротонды, после какой-то кадрили, меня Глокке с М. познакомил, я встретила его довольно сухо, и мы с первого же раза стали… ну, не ссориться, а что-то вроде. Мне стихи его казались гораздо хуже надсоновских, что я ему не преминула высказать. Маме, напротив, Мережковский понравился, и сам он, и его говор (он слегка грассировал).