Лавина (сборник)
Шрифт:
Дверь раскрылась. Вошел Елисеев. Значит, Лена забыла повернуть ключ.
— Ты спишь? — спросил Елисеев.
— Естественно…
Он молча раздевался. Стягивал носки и рубашку.
— Интересное дело… Я лежу. Плачу. А она спит.
Он улегся рядом, как будто так и надо. Как будто иначе и быть не могло. И в самом деле: не могло. От него божественно пахло розами и дождем. И коньяком.
— Ладно тебе, — примирительно сказала Лена, задыхаясь от нежности.
— Нет, не ладно. Я думал, ты — леди. А ты — продавщица.
—
Она уткнулась в его плечо. Потом угнездила свое лицо в сгибе между шеей и подбородком. Даже в темноте он был красив.
— Ты еще не знаешь меня, а уже не уважаешь. Априори.
Она не слушала его слова. Только интонации. Они были четкие. Горькие. Он в самом деле был расстроен. Огорчен. Он хотел выяснить отношения.
— Это потому, что ты меня не любишь, — заключил Елисеев. — Ты просто об меня греешься. Не знаю, почему ты выбрала именно меня? За что мне такая честь и такой подарок?
— По-моему, это ты выбрал меня. Это твоя идея.
— Я давно тебя выбрал. Я еще год назад тебя выбрал. Я ждал случая.
Лена вспомнила, что действительно год назад они с Андреем были на дне рождения у Коноваловых. Андрей тогда уже похудел, но еще не слег. Они еще ходили в гости. И к ним ходили гости. Тогда, у Коноваловых, Елисеев нависал над ней с рюмкой. Что-то говорил. Интересничал. Но у нее были мозги не тем заняты.
— Перестань, — сказала она. — Все не так плохо. Бабник, пьяница и пошляк — это тоже может нравиться. Любят и с этим.
— Ты меня любишь? — спросил Елисеев и замер в темноте.
Захотелось сказать: «Нет, я не люблю тебя».
— Не знаю.
— Что значит: не знаю? Да или нет?
— Скорее да.
— Что «да»?
— Люблю.
Это было ужасно. Мистические слова, шифр судьбы, были произнесены всуе. Просто так. На воздух. Но слово вылетело и материализовалось. Она любила. Любила его ноги, руки, запах, лицо, интуицию. Ту самую интуицию, которая вела его и в работе, и по тайным тропкам распущенности.
Он заплакал. Его начало трясти.
— Я погибаю. — Он прятал лицо в ее плече. — Скажи, ты меня спасешь? Ты спасешь меня?
— Нет, — сказала Лена. — Я тебя окончательно прикончу.
Ему это понравилось. Он перестал плакать. Поднял голову. Тихо улыбнулся, как оскалился. Она осторожно поцеловала его зубы — чистые и влажные.
— Родная моя, — проговорил он. — Милая моя. Как я тебя обожаю. Ты единственный человек, который мне сейчас нужен в этой трижды проклятой жизни. Я брошу всех и буду любить тебя одну.
— Я хотела бы быть молодой для тебя.
— Зачем?
— Чтобы только я.
— Ты самая молодая для меня.
Он обнял ее.
Впереди расстилалась ночь любви.
Лена задыхалась от некоторых его идей. Но с радостной решимостью шла навстречу. Они были равновеликими партнерами, как Паганини и его скрипка. Как летчик-ас и его самолет. Одно невозможно без другого.
Под утро заснули. Спали мало, но странным образом выспались и чувствовали себя замечательно. И весь день в теле стояла звенящая легкость.
В городе жил человек по фамилии Панин. Его приглашали на могилу декабристов. Приглашали в особо ответственных случаях, когда приезжали иностранцы и высокие гости.
Панин умел впадать в особое состояние, как шаман. Вгонял себя в транс и оттуда, из транса, начинал надгробный крик над святыми могилами. Из него выплескивалась энергия, от которой все цепенели и тоже впадали в транс. Доверчивые американцы плакали. Циничные поляки не поддавались гипнозу. Усмехались и говорили: для нас это слишком.
Елисеев стал невероятно серьезным и не мог щелкать своим фотоаппаратом. А Лена взялась рукой за горло и поняла, сейчас что-то случится. Панин завинчивал до нечеловеческого напряжения. Его лицо было мокрым от пота.
— Интересно, ему платят? — спросил оператор Володя. — Или он энтузиаст?
— Сумасшедший, — сказала Нора Бабаян.
Лена пошла в сторону, не глядя. Остановилась возле кирпичной кладки. Ей надо было прийти в себя. Справиться. Она умела справляться. Научилась. Как детдомовский ребенок, которому некому пожаловаться. Не на кого рассчитывать. Лена никогда не разрешала себе истерик, хотя знала: это полезная вещь. Лучше выплеснуть на других, чем оставить в себе. Но каково другим? Значит, надо держать внутри себя. А не помещается. Горе больше, чем тело. Подошел Елисеев. Обнял.
— Я хочу быть тебе еврейским мужем, — сказал он. — Любить тебя и заботиться. Носить апельсины.
Лена держалась за него руками, ногтями, как кошка, которая убежала от собаки и вскарабкалась на дерево. Только бы не сорваться. А он стоял прямой и прочный, как ствол.
В голове Елисеева шел митинг, но спокойнее, чем обычно.
Елисеев переключил свой страх на сострадание. Отвлекся от своего горя на чужое. И этим выживал.
Панин вычерпывал себя для исторической памяти. Иначе весь этот транс, не имея выхода, разнес бы его внутренности, как бомба с часовым механизмом. Или какие там еще бывают взрывающие устройства.
— Хочешь, я встану перед тобой на колени? — спросил Елисеев.
— Зачем?
Он встал на колени. Потом лег на снег. И обнял ее ноги.
— Выпил, — догадалась Лена. — Дурак…
— Я выпил. Но я трезвый.
Это было правдой. Он выпил, но он был трезвый. Трезво понимал, что устал жить в двух жизнях. Семья без эмоций. И эмоции вне семьи. Две жизни — это ни одной.
Панин все неистовствовал, вызывая в людях историческую память и историческую ответственность. А группа стояла темной кучкой. И что-то чувствовала.