Лавровы
Шрифт:
IV
Духовой оркестр играл за городом, в поле, разучивая марш, сочиненный самим капельмейстером. Марш был самый обыкновенный, даже просто дрянной. Но слезы были на глазах у людей, которых привлекла сюда музыка.
Борис тоже слушал музыку. И этот маленький пыльный городок, населенный поляками и евреями и запруженный теперь военными обозами, вдруг показался ему замечательным. И вообще все вокруг и сам он показалось ему необыкновенным. До чего хорошо жить на свете! Особенно, когда ничто больше не грозит опасностью и можно, не боясь пуль, как угодно высоко держать голову.
Оркестр замолк, и Борис медленно пошел обратно в госпиталь.
Уже
«Милый Борис, у тебя, я вижу, слава богу, все благополучно. Ты понимаешь, что ради матери ты не должен подвергать себя опасности. Я за тебя совершенно спокойна. Ты достаточно благоразумен. А с Юрием у меня прямо несчастье. Он хочет ехать на передовые позиции с подарками для солдат, а это гораздо опаснее, чем сидеть в окопах: так все говорят. Я тебя прошу написать и отговорить. Ты же знаешь его горячий характер: он обязательно полезет под пули. Хоть немного бы ему твоего благоразумия — и я была бы спокойна...»
Письмо было длинное. Борис, не дочитав, положил его под подушку и вышел прогуляться. Ноги сами повели его к базарной площади, в цукерню, где служанка Тереза всегда даром давала ему, как раненому герою, шоколад с печеньем.
На этот раз Борис был очень разговорчив. Он рассказывал Терезе о боях, причем врал так, как будто никогда и не был на войне и ничего о ней не знает. Тереза больше глядела на него, чем слушала. Она обдумывала что-то, а Борис все говорил и говорил.
Наступил час, когда надо было запирать цукерню. Закрыв дверь и ставни, Тереза пригласила Бориса к себе в комнату (она жила тут же при цукерне). Комната у нее была маленькая и очень чистая. И везде, куда ни глянуть, — кисея: кисейная занавеска на окне, кисейное покрывало на кровати, и кисеей были завешены платья на вешалке. Тереза не зажгла лампы. Она поставила на круглый столик, покрытый узорчатой скатертью, вазу с печеньем и спросила, поглядев на раненую руку Бориса, не болит ли рука.
Борис отвечал, чуть шевельнув рукой:
— Нисколько.
Тогда Тереза придвинулась ближе:
— А пан разогнуть руку может?
— Конечно, могу, — отвечал, еще не понимая, Борис и, сняв руку с перевязи, вытянул ее. — У меня рана пониже локтя, она почти зажила.
Лицо Терезы очутилось совсем близко от лица Бориса. Борис понял. Он покраснел, задохнулся, напрасно стараясь притвориться опытным мужчиной. Но Тереза знала, с кем имеет дело. Когда Борис обнял ее правой, здоровой рукой, она крепко прижала его к себе, твердо рассчитывая на здоровье и молодость солдата. Ее расчет оказался правильным, и когда Борис вышел из цукерни, она уже спала — первый раз за две недели: две недели подряд ее мучила бессонница.
Утром на перевязке фельдшер удивился, почему уже зажившая рана снова стала кровоточить. Через неделю, когда Борис выписывался из госпиталя, оба — и он и Тереза — очень искренне горевали: им жалко было расставаться друг с другом. Они никогда больше не встречались.
Еще через неделю немцы заняли Остров. О наступлении, о том, что русская армия двинется вперед, не было даже никаких слухов. Высшее начальство, казалось, решило не сопротивляться. Войска пятнадцатого года были обречены на гибель. Это видел и понимал каждый участник отступления.
Отступление кончилось только
Бориса свалила дизентерия.
Несколько ночей подряд он не мог заснуть. На пятую ночь пошел снег. Белым залепило окно хаты, отведенной под полковой околоток. Стало тихо и темно, как в могиле. И казалось — еще ниже осел выбеленный, но в трещинах и пятнах потолок. Дежурный фельдшер и санитар угрюмо, в полном молчании, дулись в карты. У фельдшера на груди — георгиевский крест. Лицо у него — безбородое, но немолодое, и жесткая кожа — в трещинах, как потолок. А у санитара — борода большая, широкая, лохматая, давно, должно быть, нечесанная. Фельдшер наиграл полтинник и убрал карты со стола. Глянул на окно, на потолок, избегая смотреть в тот угол, откуда шла вонь (там лежал Борис), и ему захотелось поговорить о чем-нибудь: тоска взяла. Он порылся в своем мозгу, но ничего путного не нашел. Спросил:
— А ты коростой болел?
— Нет, — отвечал санитар. — Колтун был, а коросты не знаю.
— А у меня была короста, — сказал фельдшер, — у меня была короста два года тому назад. Я тогда работал на Почезерье.
— А у меня коросты не было, — поддержал разговор санитар. — У меня колтун был. Напастей для нас всегда хватит.
После этого разговора им стало как будто легче: все-таки отвели душу.
А Борис лежал в своем углу и думал: «Зачем я пошел на фронт?»
Все вокруг казалось ему бессмысленной чепухой. Проверяя свои поступки, он видел, что в них не было решительно никакого смысла. Или смысл был, но потерялся?
Борис не умер. Он выздоровел и получил отпуск на три месяца.
V
На станцию Бориса вез длинный и тощий белорус. Сани скользили по морозной дороге; белый лес недвижно стыл вокруг, и небо было как пласт льда. Ночью, когда желтая луна и мириады звезд повисли над лесом, белорус обернулся к Борису и стал длинно рассказывать то, чего никак не мог забыть, хотя это случилось уже двадцать лет назад. И рассказ этот был, казалось, такой же длинный и тощий, как и сам рассказчик. Двадцать лет тому назад пятилетний сын белоруса, играя, упал в колодец и потонул. Вот и все. Но белорус еще и еще повторял, как он рубил в лесу дрова, а мать не уследила за мальчиком, и как он потом, чтобы заглушить горе, ездил в город — поглядеть на людей, и как город не помог, и как через год умерла жена, и как он после этого остался совсем один на свете. Белорус не жаловался. Он просто рассказывал и никак не мог замолчать. Кончив рассказ, он начинал его сызнова, с новыми подробностями, спокойно и внимательно восстанавливая во всей безнадежной полноте несчастье своей жизни. Он не заметил крутого склона дороги и не уследил за лошадью. Сани заскользили вниз, и когда белорус повернулся к лошади, натягивая вожжи, было уже поздно: сани опрокинулись.
Борис падал в яму неизвестной глубины. Он ранил руки о лед, стараясь уцепиться и удержать падающее тело. И когда он уже перестал падать, когда он полз на четвереньках по дну оврага, ему казалось, что падение все еще продолжается.
Голос белоруса послышался сверху:
— Убился?
— Нет, — ответил Борис и, медленно карабкаясь по склону, выбрался наверх.
Белорус выправлял сани с таким видом, как будто ничего не случилось. Лоб его был рассечен, и кровь стекала к носу, но это его мало занимало. Когда Борис вновь уселся в сани, белорус стегнул лошадь и больше уже не произнес ни одного слова.