Лавровы
Шрифт:
— Очень, но у меня это плохо получается.
— Коля меня учил думать, — промолвила она. — Но я тоже плохо умею. Я только чувствую, что пройдет какое-то время, мы не знаем, сколько лет, и все будет другое, лучше, правильнее. Все будет хорошо, справедливо... — Она покачала головой: — Нет, я не умею говорить. Но вот мне хочется жить для той жизни, которой еще нет. Пусть хоть и умереть для нее! — воскликнула она, и глаза у нее блеснули.
«Какая девушка!» — подумал Борис.
А она продолжала:
— Пусть вот такие девушки, как я, потом будут счастливые, а мое
— Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил лучше, — возразил Борис. Он был потрясен не столько словами, сколько тоном, всем обликом этой ни на кого не похожей девушки.
— Нет, я не умею, — покачала головой Мариша. — Я даже совсем представить себе не могу, как это будет — социализм, коммунизм... Только чувствую, чувствую... — Мариша замолкла и задумалась. — Скажите, — неожиданно спросила она, — неужели вы когда-нибудь, когда-нибудь хоть на минуту сможете изменить Коле, Лизе, таким людям?
Борис вспомнил свое поведение в финском санатории и покраснел багрово, до слез.
— Нет, — проговорил он, — больше никогда. Но я... я еще очень недавно ужасно изменил, очень скверно и противно. Но, честное слово, этого больше никогда не будет. Никогда.
— Ох, как я бы вас презирала! — воскликнула Мариша.
И она даже стукнула кулачком по столу.
Очарование кончилось.
Бориса разом как бы отбросило от нее. Он вновь был отдельно от нее — самостоятельный человек, сам отвечающий за свои поступки. Он сказал угрюмо:
— Может быть, я еще дам вам повод презирать меня за какую-нибудь ошибку. Я вполне сознаю, что могу еще не раз ошибиться. В конце концов я не выбирал своих родителей и среды, в которой вырос. А притворяться, что я не такой, как есть, я не стану. Терпеть не могу притворства.
Борис встал и, нахмурясь, зашагал по комнате. «Надо уходить», — подумал он.
Мариша взглянула на него укоризненно.
— Как вам не стыдно! — промолвила она. — За что вы обиделись? Вдруг рассердился... — Она передернула плечами. — Я совсем не о том говорю. Я сама все время путаю, вот сделаю не то, а Фома Григорьевич поправляет. Я говорю о том, чтобы не изменить, а это совсем другое. И тут ни при чем самолюбие. Такое самолюбие — это уже нехорошо. Кто вас корит вашим происхождением? Только вы же теперь не маленький, сами можете решать. Я вот без всякого самолюбия скажу, что никогда не изменю, лучше умру, чем изменю.
— Я тоже лучше умру, чем изменю, — сердито повторил ее слова Борис и, услышав их, почувствовал, что дал такую клятву, которую переступить нельзя.
Но Мариша и не заметила, что эти слова прозвучали как клятва. Для нее сейчас это были очень обыкновенные слова.
— А про завтрак-то я и забыла! — воскликнула она. — Только у нас очень мало еды.
— Мне не нужно, — заторопился Борис. — Вы не беспокойтесь...
— Пожалуйста, не командуйте, — строго сказала Мариша. — Я сама знаю, что делать. То, что есть, поделим поровну. Вы все равно понимаете еще меньше моего. Теперь уж я это окончательно вижу.
Она двигалась,
— Вы умеете ненавидеть врагов? — спросила она Бориса. — Вы понимаете, что такое месть?
Борис ответил не сразу:
— Еще не совсем. — Он старался быть совершенно честным. — Но, кажется, я пойму. Я, кажется, умею ненавидеть, но мне... но мне, — договорил он с чрезвычайным усилием, — мне не приходилось еще сильно любить. Так сложилось...
Мариша кивнула головой:
— Да, я понимаю. У вас так сложилось. Вам сначала надо было возненавидеть, а теперь вы полюбите. Вы просто не видели, кого можно любить. И вы, наверное, среди солдат любили себя, а товарищей еще не умели разглядеть. Только свои тягости как следует видели.
Это было настолько верно, что Борис посмотрел на нее с невольным уважением, почти со страхом.
Они позавтракали и пошли — она на работу, а он в казармы.
Чуть только Борис явился, Мытнин сказал ему:
— Тебя Клешнев вызывает, иди к нему.
По дороге в Смольный Борис обратил внимание на людей с торжественно-возбужденными лицами, толкавшихся на перекрестках, в подъездах, у ворот. В одной из таких групп ораторствовал какой-то бритый мужчина в котелке, очень солидной наружности. Борис остановился послушать.
— Это дело нескольких дней, — говорил мужчина тем баритоном, который обычно принято называть бархатным. — Весь народ встал против, всеобщая стачка — инженеры, чиновники, все руководители министерств, почтовые служащие... А банковские работники — просто герои, подлинные герои. Замкнули на ключ свои сейфы и категорически отказали этим разбойникам в каких-либо деньгах.
— А сейфы охраняются? — спросила какая-то дама. Широкополая шляпа бросала тень на ее длинное и узкое лицо. Из шляпы торчали перья.
Мужчина успокоительно ответил:
— О, разумеется. Можете быть совершенно спокойны, мадам.
Борис зашагал дальше. «Большой Кошель», — вспомнил он. То, что он силился понять в книгах, теперь открывалось ему в самой жизни. Этот Кошель, боровшийся за свое право жить трудом народа, очень ловко затемнял людям мозги: ведь и он, Борис, бросившись на войну, тоже думал, что защищать богатства тунеядцев — это и значит защищать отечество от врага. А сами они, пока народ погибал на фронтах, прекраснейшим образом торговали с теми же немцами.
«Империалистический грабеж...» — вспыхнули в нем слова Ленина. Еще всего два года тому назад, когда он впервые услышал эти слова от Клешнева, они не были поняты им до конца. И в беседе с Клешневым после Февральской революции он еще не понимал их, а позавчера, штурмуя Зимний, он сам на деле превращал империалистическую войну в гражданскую. Вместе с рабочими, солдатами и матросами он боролся с правящими классами, свергал правительство помещиков и капиталистов и утверждал правительство рабочих и крестьян. Теперь-то уж он больше не собьется. «Я лучше умру, чем изменю», — вспомнил он свою клятву Марише.