Лазоревый петух моего детства (сборник)
Шрифт:
— Тише ты, тише. Чего ты колотишься, живой я.
«Раненый», — подумала она облегченно, но тут же сердце ее упало вновь.
— Небось раненый. Вся кровь вытекла…
— Целый я, нераненый, — прошептал он. — Только ты тише.
— Да я шепотом, иль не слышишь?
Слова «целый, нераненый» летали вокруг ее головы и не проникали в мозг. Потом она ухватила их смысл, но тут же забыла, почувствовав тревожными руками, как дрожит и сжимается его тело. Она повторила вслух, чтобы наконец осознать их, эти слова:
— Целый, нераненый… — И спросила удивленно, словно ребенок
— Да тише ты. Опасался, может быть, немцы в избе, может, еще кто.
— Никого, — сказала она. — А чего же сейчас не идешь?
Он поднялся и, как тень фонаря на ветру, метнулся к двери.
Она зашла в избу вслед за ним, все еще не понимая, как это — «живой, нераненый», и, думая только об этом, зажгла лампу. Слабый синий огонек с красной окаемочкой замигал, как бы сбивая темноту вокруг себя в густое черное масло. Она подняла лампу, приблизила свет к его лицу — заросшее, измученное лицо, и щеки провалились, и глаза провалились, и в черных яминах глаз мука, боль и еще что-то, прячущееся и пугающе-жалкое.
— Это я, — сказал он. — Я.
Она поставила лампу на шесток и припала к Петру. От его гимнастерки пахло болотом. Он наклонил голову, прижался губами к ее теплому темени. Глаза его, привыкшие к темноте, различали кровать широкую, на которой он спал до войны с женой, а сейчас спит, посапывая, пятилетний сын Пашка, различили еще не разрушенный войной уют, а только оскудевший как бы — ни занавесок на окнах, ни портретов на стенах, ни фотокарточек, а вот пол чистый, а на нем чистые половики.
Жена поставила на стол чугун сноровисто и бесшумно, отрезала от начатого каравая кусок хлеба, толстый, какой и полагается мужику.
— Щи, — прошептала она. — Горячие. Умойся сперва. — Налила горячей воды в рукомойник и стояла возле Петра с полотенцем.
Он мылся, и горячая вода и тепло избы входили в него, и голова у него кружилась, будто от пива.
Сын на кровати шевельнулся, забормотал во сне. Мужик отстранился от рукомойника и, не стряхнув воду с рук, ушел за печку и там затаился. Жена осталась стоять с полотенцем в руках. Мысли складывались в ее голове в тоскливый испуг: «Может быть, это не натурально, может быть, мне все приснилось, и, продолжая спать, я стою тут, как дура, с полотенцем».
Жена успокоила сына, Петр снова вышел.
— Напуганный я, — сказал он. — Да и незачем ему знать.
— Ни к чему, — неуверенно согласилась жена. — Поди посмотри на него, небось хочешь.
Он шагнул было к сыну и на первом шаге остановился. Представились ему открытые сыновние глаза, и громкий его радостный крик, и все прочее — шумное и ненужное нынче.
— Не могу: вдруг проснется! Я после, — сказал он и осторожно, боком к столу, сел.
Жена начерпала щей в миску.
— Ешь, забелить нечем. Корову на второй день угнали. Они всех коров угнали зараз. Мы их в лес не успели свести, не сообразили. Бабы с кольями пошли отбивать коров-то. Они убили троих — Катьку Гусариху, Маню Прохорову и Надю, и все тут…
— Ничего, ничего. Я и так, без забелки.
Он ел долго и жадно, стараясь скрести ложкой потише, хлеб кусал широко, торопливо,
— Изголодался, — сказала она.
Он согласился и согласно кивнул, и веки у него сладко закрылись. Вялого и отяжелевшего, жена подсадила его на печь. Он спрятал под подушку руку с зажатым наганом, привыкший за последние ночи не выпускать наган из руки, и спросил:
— А ты?
— Я сейчас, только щи приберу, чтоб к утру не остыли.
Она почистила его гимнастерку. Брюки снимать он почему-то не пожелал. Залатала дыры, сидя у слабого огонька и удивляясь, как они образуются, дыры, на такой крепкой новой материи. И пока чистила и латала, душа ее как бы раздваивалась и вера ее как бы раздваивалась. Ей начинало казаться, что это не ее муж пришел — просто усталый солдат, мало ли их крадется сейчас в ночи. Было бы у нее силы побольше и ярости, встала бы она у них поперек дороги и отхлестала бы каждого. Муж ее там, в окопах. Там он, среди тех мужиков, которые не бегут!
Она смотрела на свои слабые руки, исколотые иголкой: не было с ней такого, чтобы руки иглой колоть, — швею иголка не колет. Над этими руками всегда смеялись в деревне, казалось, ни лен трепать, ни скотину чистить этим рукам не под силу.
Разорванная гимнастерка сквозь запах болота пахла его сильным телом, которое могло поднять ее высоко и уберечь, и не только ее — оно одно могло уберечь всю деревню — так она думала.
Другая ее половина говорила ей: дура, радуйся, муж пришел. Живой. Невредимый.
Она встала, посмотрела на спящего сына. Сын спал спокойно, уверенный, что его сберегут, только брови супил и губы сжимал, видать, воевал во сне. Она на скамейку встала у печки и, посветив лампой, долго разглядывала лицо мужа, стараясь, чтобы свет не падал ему на глаза. Он спал глухо, беспамятно, но и в этом глухом сне все таился в угол, в тень, к самой стенке, даже полушубок старый, ненужный сейчас в тепле, натянул себе на голову, и лицо его белело под полушубком не лицом мужика-солдата, а птицей, попавшей в силок и забившейся в темный куст.
Она вздохнула, вымыла его сапоги, поставила подошвами к заслонке.
Он не почувствовал, как жена легла к нему тихо и осторожно, его исстрадавшийся мозг и большое, измученное страхом тело спало наконец, с одним только долгим желанием — спать. Зато она ощутила сразу, как вздрагивает он при легком прикосновении, как теснее жмется к стене, потому лежала не шевелясь, глядя в потолок, сложенный из затемневших тесаных горбылей. Потолок еще не заморился до темно-дубового цвета, как в старых избах, он был только смуглым, как плечи косцов и мальчишек.