Лебединая Дорога (сборник)
Шрифт:
Звениславка замерла в ужасе, побелевшие пальцы зашарили у горла. Она хорошо знала их обоих.
Хельги стоял перед князем, подпирая льняной макушкой потолочные слеги, – высоченный, могучий, такой красивый… Чурила ответил неожиданно миролюбиво:
– Я, что ли, нехотя тебя обидел? Так ты, чем зло таить, лучше скажи, да и помиримся…
Хельги швырнул кольчугу на пол – она звякнула коротко и зловеще.
– Не бывать мне частым гостем в твоём доме, Торлейв Мстицлейвссон! Потому что я люблю твою жену, конунг, и любил её с того дня, как впервые услышал её голос, и ты
Может быть, он ждал, что Чурила выхватит меч. Но князь не пошевелился. Тогда Хельги засмеялся – обидно и хрипло. И шагнул за дверь…
– Звениславушка, – обернулся Чурила к жене. И увидел – та потихоньку сползала с лавки на пол, слабо теребя пальцами шейную застёжку. Чурила мигом подхватил её на руки: – Звениславушка, любая моя, да что с тобой?
Звениславка посмотрела на него виновато. Дурнота оставила её столь же внезапно, сколь накатила. Князь усадил её, спросил заботливо и беспомощно:
– Полегчало?
Кто ещё похвастается, что видел страх, неприкрытый страх на его лице. Звениславка уложила голову ему на плечо.
– А у меня радость для тебя, Чурило… угадай какая…
Вечером в Урманский конец пришла вышивальщица Любомира.
– Мне бы к Туру Годиновичу, – смущённо сказала она караульщику, встретившему её у незапертых ворот. И пояснила: – Он кику мне богатую вышить велел… Вот я и принесла.
Красивый хромой урманин по имени Эйнар, стуча костылем, повёл её к дому.
– Как он… Годинович-то? – спросила Любомира робко. Эйнар не ответил, только сумрачно махнул рукой.
Торгейр сын Гудмунда лежал на спальном месте, которое хозяин дома, Хельги, ещё при вселении отвёл ему рядом со своим. Резная скамьёвая доска, придававшая постели такой уютный вид, была снята. И Торгейра Любомира увидела сразу.
Глаза его были закрыты, а лицо казалось иссиня-белым даже в тёплом свете очага… Только клеймо на лбу, между прядями тёмных волос, было, как всегда, красно-багровым.
Собственное дыхание вдруг показалось Любомире непомерно шумным.
– Годинович…
Торгейр не отозвался, даже не пошевелился, но что-то сразу изменилось в его лице, сказав ей: он слышал.
– Я кику принесла, ты вышить велел…
Она развернула её, принесённую от посторонних глаз в платочке, и радужный бисер так и вспыхнул сотнями цветных огней. На кике скалились, извивались, сплетались два диковинных зверя.
Хельги, сидевший подле побратима, и тот повернул голову полюбоваться.
Любомира положила кику возле руки больного. Торгейр чуть приоткрыл глаза, чтобы посмотреть на любимую. И шевельнул пальцами, отодвигая убор. И прошептал:
– Это… тебе…
– Мне?
Торгейр не ответил. Любомира нерешительно взяла кику, подержала её в руках, точно не зная, что с ней делать. Потом вновь завернула её в платок.
– Пойду я…
– Мирошка, – вдруг проговорил Торгейр внятно.
Любомира остановилась. Один-единственный звал её так. Муж, Ждан-гридень.
– Пойду я, – повторила она. И увидела, как в бескровном лице раненого
– Иди…
Вздохнула Любомира, с трудом отвела в сторону взгляд. Спрятала кику, переступила с ноги на ногу… и никуда не пошла. Хельги молча поднялся, уступая ей место.
Совсем поздно, уже почти ночью, в Урманский конец явился нахмуренный Лют. Он вел за руку малолетнего Ждана Ждановича, обиженно хлюпавшего носом.
– Мамку его ищем, – объяснил Лют тому же Эйнару. – Люди сказывают, к вам пошла…
Наконец весь город угомонился до утра. Уснул Урманский конец; только немногие женщины сидели над ранеными мужьями, да ещё Любомира, подперев голову рукой, всё глядела на тихо и ровно дышавшего Торгейра. Сынишка спал возле херсира, в ногах, свернувшись калачиком под меховым одеялом, благо лавка была широченная. А по лицу Любомиры бродили не то отсветы очага, не то тени раздумий – о сиротской вдовьей судьбе и о будущем, которое посулил ей этот израненный калека-урманин, такой непохожий на её удалого, весёлого, бесшабашного Ждана…
Спали на другом берегу и Верхний, и Нижний конец. Спали в Старом дворе Чурила Мстиславич и молодая княгиня. А в Новом, в просторных резных сенях, – устроенные с великим почётом Олеговы варяги.
И только в высоких хоромах боярина Вышаты, в чистой ложнице, всё не угасал в мерянском глиняном светильничке узкий огненный язычок. Сцепив за спиной руки, ходил и ходил по знакомым до сучка половицам старый боец.
Невесёлая дума тяжким облаком лежала у него на челе. Если и не сложит он буйной седой головы в лихом бою, под славным кременецким стягом, – быстро минет ещё пять, ну десять лет… и поселится в таких ещё сильных руках противная старческая дрожь. А там и смертные сани подкатятся, неслышные, по белому ли снегу, по зелёной ли траве…
И кому оставит он, Вышата, высокие хоромы, широкий двор, всей жизнью накопленное богатство?
Не было у него на этой земле наследника. Продолжателя. Сына. Трое звались, правда, Вышатичами, да что толку.
Вот и шагал из угла в угол, мерил ногами ложницу неудержимый в сечах воин. Любим! Румяное яблочко, а внутри – червячок… Куда, старый, смотрел? Что не брал с собой ни в поход, ни на зверя? Жалел, берёг? Кто Люта берёг? То-то он, не Любим, и щит возит за князем, и копьё. Лют – сын настоящий, сын – любому на зависть. Да только слова такого не знает – отец… а кто в том виноват?
Вышата опёрся руками о стол и даже застонал, как от боли. Тихо, больше про себя, чтобы не услыхал прикорнувший за дверью слуга. Да какое от боли – это-то он бы вытерпел молча…
Одна была у него родная кровиночка, дочь, доченька… Нежелана… Сам не понимал теперь боярин Вышата, как повернулся у него язык дать ей, единственной, неласковое, недоброе имя… Ненаглядой звать бы её, лебёдушку, Зарёной, Надёжей, Любавой…
Представил боярин смеющееся лицо дочери – и будто солнце глянуло в душу. Да ненадолго. Скоро, скоро отыщется на его лебедь сизокрылый орел – налетит неведомо откуда, скогтит, и поминай как звали. И останется он, старый, один, совсем один…