Лебединая песнь
Шрифт:
Но он не повернулся к ней и не взял ее руку, глаза его не засветились ей навстречу, когда, прибавляя шаг и словно убегая от нее, он ответил:
– Я на доверие ваше не претендовал и не претендую, но такого пассажа, признаюсь, не ожидал. Можно было предполагать, что все это только нелепое, ни на чем не основанное подозрение…
Леля в изумлении остановилась.
– Как «предполагать»? Как «подозрение»? Да вы разве уже слышали об этом? Кто мог вам говорить?
– Никто ничего не говорил. Я сам сделал некоторые выводы… Бросимте этот разговор, Леночка.
Наступило молчание.
– Отчего у меня вдруг так заныло сердце! – Леля вновь остановилась, и слезы зазвенели в ее голосе.
– О чем вы, Леночка?
Леля прижалась к его руке.
– Геня, вы меня в самом деле любите?
– Вот так вопрос! Кабы вы мне не нравились, стал бы я вас приглашать? Я часа бы на вас не потратил! После дома отдыха я еще ни на одну девушку, кроме как на вас, не смотрю, да вот толку-то пока никакого.
– Как никакого толку, если я ваша невеста! Разве этого мало?
– Вы знаете, чего я хочу.
– Почему же непременно теперь? Зачем ускорять события и напрасно терзать меня?
– Улита едет, когда-то будет?
– Да почему же, Геня, почему? Свадьбу можно сделать очень скоро, на церковном венчании я не настаиваю, хоть мне и очень грустно отказаться от него. Ничего не мешает нам стать мужем и женой.
Наступила минутная пауза.
– В ближайшие дни я не смогу к вам заскочить: у меня срочная командировка, а тридцатого вечером заеду, чтобы вместе отправиться на вечеринку. Идет?
– Буду ждать, – ответила Леля и не решилась опять повернуть разговор на задушевную тему, хоть и чувствовала, что не удовлетворена объяснением и какая-то стенка воздвигается между ними.
Тридцатого Геня появился у Лели в шесть часов вечера.
– Вы? – спросила она, выбегая к нему еще в домашней штопанной блузке, – я не ждала вас так рано. Я еще не готова. Мама гладит мне платье.
Он поймал ее за руку и увлек в угол.
– На вечер еще рано… я приехал вас попросить… заехать сначала ко мне… Я не ловелас и не обманщик! Я не стану лживо уверять, что вы уйдете такой же… какой пришли. И все-таки я прошу! В конце концов, я тоже могу обидеться на недостаток доверия то в одном, то в другом… Или вы сейчас поедете ко мне, или пусть все между нами кончено! Вот – как хотите.
– Но почему же так, Геня? Не понимаю ничего!
– Не надо расспросов, Леночка! Боюсь потерять вас – довольно вам? По-видимому, ваши родные вам дороже меня!
– Мои родные тут ни при чем, а отказывать вам я не собираюсь. Объяснитесь яснее.
– Не стану. Мне не объяснения нужны. Вот я увижу теперь вашу любовь! Ну, как?
– Вы так жестко и сухо со мной говорите!
– А вы смотрите не на тон, а на содержание слов!
– А как же… как же потом?
– А потом пойдем в загс – в день, который наметили, если вы ничего не измените, – он сделал ударение на слове «вы». Она пытливо всматривалась в него, чувствуя, что он чего-то не договаривает. И опять ее охватила уверенность, что она перед несчастьем, которое ее подстерегает, стоит у двери совсем близко, стоит и стучит…
– Пусть это будет между нами теперь или не будет вовсе, – повторил Геня, глядя мимо нее.
Что-то трепыхалось в ее груди, как будто туда залетела и билась там испуганная птица. Она закрыла лицо руками.
– Ну, как? Едете или не едете? – приставал он.
Потребовать клятву, что он ее не бросит, показалось ей слишком банально, как-то унизительно. Да и что могла значить клятва для такого человека?
Она
– Я согласна, Геня… я поеду… Я верю вам… запомните это… Он крепко сжал ее руку.
– Тогда бегите одеваться, а маме вашей скажите, что вечеринка начинается в шесть. Бегите, я подожду.
Когда Леля была готова, Зинаида Глебовна, наблюдавшая за переодеванием, приблизилась поправить на дочери оборку, а потом перекрестила ее со словами:
– Ну, Христос с тобой, моя детка. Повеселись, потанцуй, а я не лягу – буду тебя дожидать.
Пришлось сделать очень большое усилие, чтобы не заплакать и не броситься матери на шею. «Если бы мама только знала!»
…Свершилось! Она уже не девушка! Минута, к которой постоянно тяготело ее воображение, пришла и ушла, и никакого огня, который, казалось ей, должен был ее зажечь и сжечь, она не ощутила – только страх и боль. Ее лучшая драгоценность потеряна – печать невинности стерта, и это совершилось так быстро и просто, и все с самого начала не так, как у Аси. Венчальное платье с длинным шлейфом, белые-белые цветы, свечи и торжественные песнопения – без них все приняло оттенок падения, которое смутно предчувствовала и которого боялась. Почему он не захотел дождаться хотя бы загса? Непонятный каприз омрачил ей неповторимые минуты и поставил ее в зависимость… А тут еще репродуктор выкрикивает: «Будь, красотка, осторожней и не сразу верь». А Геня не понимает всего, чем полна ее душа… и неуместность мефистофельского хохота! Помогая ей одеваться, он шутит, торопит на вечеринку, и совершенно очевидно, что он… не в первый раз! Самого слабого оттенка смущения, растерянности или робости не промелькнуло в нем, хотя он только тремя годами старше ее. В горле у нее стоит комок и только усилием воли она подавляет желание расплакаться.
В переполненном шумном зале стало еще тяжелее. Вот когда довелось сдавать экзамен пройденной в детстве школе воспитания. В десять лет оно было уже прервано, но пример окружающих старших делал свое дело: она дозревала, как помидор, и в этот трудный этап своей жизни уже полностью владела собой и уясняла себе значение каждой интонации, каждого взгляда.
Как часто в воображении она рисовала себе балы: много-много огней, цветы, бриллианты, серпантин, исступленные завывания джаза, «шумит ночной Марсель», дамы в эксцентричных туалетах и красивые, смелые мужчины – весь этот угар своими вакхическми нотами шевелил в ней глубоко скрытый темперамент, приглушенный аристократизмом манер. Те балы, о которых вспоминала мать, ее не привлекали; этикет высшего круга казался ей скучным, замораживающим. Присутствие высокопоставленных особ, эти дамы с шифром, эти матери, наблюдающие в лорнеты за своей молодежью, постоянная настороженность, чтобы не сделать «faux pas» [105], вся эта официальность – должны были, казалось ей, наводить тоску и лишать сладкого яда эти вальсы и pas de cart’ue [106], несмотря на всю изысканность среды и обстановки.
Но здесь, в этой зале, не было ни эксцентричности, ни этикета, а только распущенность; здесь слишком остро не хватало изящества. Мужчины уже слишком мало были похожи на салонных львов, скорее на деревенских парней от сохи. Исключительно не distinguias [107] женщины – расфуфыренные и развязные жирные еврейки из nouveaux riche’ek [108] и пролетарские девицы, державшие носки вместе и пятки в стороны, а толстые руки сжаты в кулачки. Короткие юбки открывали неуклюжие колени, губы у всех были ярко размалеваны, безвкусица в одежде, убожество манер, визгливый беззастенчивый хохот, запах пота и дешевых духов, красные бутоньерки и обилие партзначков – все это действовало удручающе. Это было уже совсем не то, чего бы ей хотелось! И в такую минуту воспринималось особенно болезненно.