Лебединая песнь
Шрифт:
Когда она возвращалась к дому, все так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не знала, что именно так будет: после минуты озарения на очень короткий срок зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность – как будто снимались мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными; голубь, ворковавший на крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что случившемся – он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали ее кротость, а чело ее было увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой горнице установилась особая прозрачность, образок старца Серафима у постели словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины, которое не всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери.
Когда она стала собирать на стол, то увидела, что и на белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом деревенском хлебе лежит печать благости, которая должна сообщить их трапезе нечто от древнехристианской «агапэ». Светлая минута
День этот весь прошел озаренный отблесками священной минуты, но не может человек сохранить их надолго… Подступающий голод разрушил все!
Глава двадцать третья
Каждое утро, подымаясь на заре вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой из маленького рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь от холода, и закладывала в ясли Бурене охапки сена. Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к старому деду, который еще держал свою индивидуальную корову. Это были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души; подымавшееся солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в придорожных вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились около маленьких луж, вздувавшихся от ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать по пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и «Верую» – ведь это было единственное время дня, когда она могла сосредоточиться на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя в уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба ассоциировался у нее со словами: «Да приидет Царствие Твое» – как будто лучи эти лились из тех обетованных мест, где оно уже наступило.
Старый дед наливал ей в кринку молока – в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный горшочек. Когда она прибегала домой, Славчик, обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки протягивались к ней; очарование детской ласки имело огромную власть над ее сердцем: она одевала сына с песенками и поцелуями, уверяя себя, что ребенок не должен видеть ее лицо всегда печальным и что радость ему необходима как солнце и воздух. Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно – она чувствовала себя освеженной молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с утра печь, великодушно предоставляла ей горячую воду для мытья детей и угощала ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, – он выпивал чашку молока и съедал две или три картошки; отрадно было смотреть, с какой готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она приберегала ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и кипятком. Сонечке в рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом кормлении составляло за день литр. Днем Ася варила немного пшена, которое у нее было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до двадцать пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик успевал до вечера снова проголодаться – тогда в этот открывающийся очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на вечер. Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона. К тому же Славчик находился в том возрасте, когда говорить с ребенком приходится непрерывно, не выпуская его ни на минуту из поля зрения, и ей было не под силу принуждать себя к улыбкам и песням в течение всего дня, преодолевая скорбные думы и тревоги и бросаясь от одного дела к другому.
– Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в свои игрушки. Стой, стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме того, что дает мама. Ну, о чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу, как стыдно!
Интонация ее становилась понемногу все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные совсем тихо, высоким тонким голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и Сонечка уже давно спали. Артистическое чувство искало себе выхода. Перебрав все любимые колыбельные, она обращалась к романсам, выбирая только самые грустные, – «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.
Она спала теперь на гладильнике, постланном на полу, а закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она эту постель со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и кружевными наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью – перешептывание с Олегом, поцелуи, сладкая дремота… Забираться в эту постель было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости пробегал по ее
В одно утро произошло как раз то, чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не пекла, а сварила овсяную кашу и не поделилась с ней, может быть, потому, что дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого оказалось довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не оказалось достаточно воли, чтобы придерживаться установленных ею же порций при варке пшена: в этот день и на следующий она сварила двойную дозу, и пшено кончилось. Отыскивая выход из создавшегося положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром: ей понравилась та степенная манера, с которой он держался в разговоре о корове, предупреждения его изобличали честность… Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться моментом.
– Добрый день, Тимофей Алексеевич! – сказала она и по-крестьянски низко поклонилась, полагая, что это будет уместней протянутой руки, с которой крестьяне никогда не знали, как им поступать. – Я вас хотела попросить… Очень трудно мне… Не можете ли вы уступить… продать… мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть лишняя? Я рассчитаюсь, как только получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два или три кило… Я и крупе рада буду… Мне детей кормить нечем.
Даже дыхание зашлось у нее в груди – таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее недоброжелательным взглядом.
– Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем.
Ася содрогнулась. «Бурену!»
– Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем – самой разрубать не придется.
Перед глазами Аси замелькали кровавые скользкие куски.
– Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!… – и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала, что слова эти отдают аристократизмом, а потому более чем неуместны.
Бригадир нахмурился.
– Вот, предлагаю заработать, так, небось, не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!… Не суй ты нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на колхозной улице. Экая вредная!