Лебединая песнь
Шрифт:
Мимо нее проходили две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках – тоже «зубры из Беловежской пущи». Одна – Вера Михайловна Моляс, бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая – дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее, морской офицер, был белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на материальные трудности, но в печали старой генеральской дочки звучали патриотические ноты: она до самых последних дней, как святыню, хранила доставшиеся ей от отца трофеи – турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время между русскими генералами, бравшими крепость. Она не продавала их, хотя бедствовала с двумя детьми, которые к тому же болели. Но в коммунальной квартире разве можно уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
– Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, ma chere [58], русские потеряли
Воспитанная в самых строгих правилах вежливости, Ася встала, едва только завидела приближающихся дам. Она услышала, как Анна Петровна сказала Вере Моляс:
– Viola la fille du colonel Bologovskoy, qu’on a fusille a Crimee. Elle est charmante, cette orpheline! [59]
«Зачем они называют меня сироткой? – думала Ася, отвечая на их вопросы о здоровье Натальи Павловны. – Все люди словно сговорились напрасно жалеть меня. У меня есть бабушка, есть дядя и тетя Зина. Я как раз очень, очень счастливая.
Когда старые дамы прошли, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее отнести письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос Плащаницы, – думала она, – будут петь "Разбойника" и "Даждь ми Сего странного". Как я люблю эти напевы! Даждь ми… Господи, даждь ми Олега! Без него я уже не могу быть ни радостна, ни спокойна! Я хочу утешить его и сделать счастливым. Я буду заботиться, любить его и ласкать. Я возьму его голову к себе на грудь и поцелую израненный лоб. Я поцелую ему руку и скажу: это за мою Россию. А когда он будет заниматься за письменным столом, я подойду совсем неслышно и пролезу головой под его локоть. Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити – у него как раз даже дома нет».
Мимо нее проковылял на руках искалеченный солдат, она остановила его, сунула ему три рубля, проговорив:
– С принятием Святых Тайн, солдатик.
– Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, – ответил он.
Вот, наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Она склонила вместе со всеми голову, а вслед за этим протеснилась к двери и, как коза, помчалась по улице. Она и в самом деле очень быстро бегала.
Глава двадцать седьмая
Солдат, причащавшейся вместе с Асей, долго после не уходил из храма, все ковылял от иконы к иконе. «Отпусти мне грехи мои, Господи, – шептал он перед Распятием. – Знаю я все ничтожество мое – грешен, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь Ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим. Погляжу вот я – все это люди из церкви домой торопятся, кажинного хозяйка егоная, али детки, али другие родичи дожидаются, а я, убогий один, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел меня, пригрел, али порадовал чем к празднику. Кабы я только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да, видно, лютое горе – как привяжется, так и конца ему нет. Была бы жива моя Аленушка – не посмотрела бы она, сердечная, что я, как червь, по земле пресмыкаюсь, не погнушалась бы – еще пуще меня призревала и жалела, оттого, что сердце было золотое ей в грудь Господом вложено. Но ведь Господь дал, Господь и взял! Со святыми она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на меня другой раз глазком взглянет: как-то, дескать, Ефим мой мытарится? Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы послал мне Господь кончину – мирную, непостыдную и упокоил в месте злачном, да сподобил с тобою встретиться – гостьюшкой желанной мне тогда покажется смерть!»
«Помяни, Господи, усопших! – говорил он перед кануном. – Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести сый! Помяни родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего – раба Твоего Константина, благоверного императора Николая, убиенного со чадами, и всех товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже все – на том свете! Пора бы и мне! Не радостно, больно стало мое житие. Опостылел весь Божий Свет! Опостылел и угол мой грязный, да нетопленный. Лучше бы мне, кажется, в гробу лежать. Ноченьки стали больно длинные да холодные на одинокой постели, в людях нет ни Божьей радости, ни сердечности, человек человеку нонче ровно волк. Недобрые, ох, недобрые времена!»
Церковь опустела, он все не уходил.
«На трехрублевку, что дала мне барышня, куплю себе чайку, заварю крепенького да горяченького, побалую грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать из бывших – енеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика – за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая – беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы – что покрывало. На смотрах я, бывало, в каретках таких барышень видел, а теперича и нет таких. Царскую дочку Ольгу Николаевну она мне малость напомнила. Как теперь, покойница у меня перед глазами, какой подходила ко мне христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник – его превосходительство Константин Александрович – в первый ряд нашей роты меня тогда поставил: знали, что я поведения смирного и собой складный – не стыдно показать. Был ведь и я не из последних… Да – было времечко. А мне, выходит, и на судьбу роптать грешно, когда вон сама великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали ее – не пошла! "Хочу русской остаться!" Вот и осталась: вместо царского венца – могилка, да поди и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжкие!»
Сторожа пришли
– Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? – окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
– Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает. Чайком с сахаром побаловать себя можно. Почитай, и коржики постные у ней припасены. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
Разговор и в самом деле все время возвращался к старым временам: вспоминали смотры и великих княжен; вспоминали бои с немцами под Кенигсбергом и под Двинском, и с большевиками под Перекопом; вспоминали генералов и солдат – даже выпили по рюмочке за их память. Согласились на том, что Россия-матушка нонче не та – ровно бы подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче – видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
– Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
– Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка есть, жена, дети выросли. Не гневи Бога. Нас с тобой и равнять нельзя.
– Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов – знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать – сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-врангелевец – не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно – в деревне наш городской адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейный и к старшому уважения вовсе не имеет. Дети народились – им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку Электрофикацей. Ким – это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто мне в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, – я бы того человека, кажись бы, из избы вытолкал, дескать – не жиды мы и не татары. Не поверил бы я, что возможно такое дело. Ни в жисть не поверил! Вот оно как! А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались -с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена Кононовна по полу каталась: «Не хочу, – кричит, бывало, – Электрофикации; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль состряпает – сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Каков то мой внучек теперь? Ким! Ах, они, безбожники! Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я малость сапожничаю, зачиняю дыры, да подметки переменяю – так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал – думал, ввек не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные – рассчитались. «Довольно, – думаю, – пойду-ка лучше на завод». И уж был устроившись, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу. Я, говорю, служил верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю императору. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный. «А зачем сапожную мастерскую держал?» – кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, – кричит, – выступает звериная морда врага рабочего класса!» Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал – вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная – соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает, поедом ест. «Только сунься, – кричит, – я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь: «Господи, – думаю, – кабы я что дурное делал, а то за свой же труд такую муку терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава Тебе, Господи! Захочу – один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков… Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?