Лёд
Шрифт:
Тесла спустился на перрон, нетерпеливо махнул. Я-оноспрыгнуло — и упало, земля ходила под ногами, небесное сияние слепило, сибирский воздух разрывал легкие, все вокзальные звуки вонзались в уши — в уши, в мозг, гнездо жужжащих шмелей под черепной коробкой собралось разлететься на куски.
Тесла помог подняться. Я-оноотряхнуло брюки.
— Что произошло? Доктор?
— Я тоже никогда не помню.
— Вы меня заставили…
— Заставил?
— Загипнотизировали…
— Потом обязательно расскажете мне со всеми подробностями.
Тесла маршировал длинным, энергичным шагом в сторону вагонов первого
— А, собственно, в чем было дело?
Я-онопоравняло шаг с Теслой.
— Слушаю?
— Вы заскочили и тут же собрались убегать.
— Не мог при Степане. Ночью меня посетил господин Фогель. Вы можете на них хоть как-то повлиять?
Тут серб явно занервничал; поднялся по ступенькам в вагон «люкс» и, замявшись, встал, повернувшись спиной, опершись локтем на открытое окно, выходящее в город. Впервые он отводил взгляд, прятал лицо. Что совсем необязательно предвосхищает ложь: это может быть прелюдией и неприятной правды, правды, которой стыдишься.
— Я не намерен иметь с этим ничего общего! Дай им волю, они вообще держали бы меня все время в золотой клетке!
— Но ведь до вас должны были дойти слухи о моем екатеринбургском приключении. Господин Фогель говорил, что все это по причине придворных войн оттепельников с ледняками. И мне показалось, что речь тут ни в коей степени не связана с экономическими проблемами, не они здесь самые главные. Вы меня слушаете, доктор!? Это уже не наука, чистая и свободная — здесь вопросы жизни и смерти. Вы имели когда-нибудь дело с мартыновцами?
Эти слова окончательно вывели Теслу из себя. Повернувшись к окну, со стиснутыми губами и руками, сложенными по шву, он неуклюже поклонился. — Прошу прощения, — и удалился по коридору, высокий, худощавый силуэт, белый костюм, радуга тьвета, окружающая белизну.
Туг воспоминание одной картины наложилось на другую, и самостоятельная мысль повернула голову к стеклу — но солнце просвечивало окно, стремясь к полированным деталям вагона — и солнце отражалось от стали; поэтому я-онопоспешило к себе в купе. Тщательно затянув шторы, заглянуло в зеркало.
А в зеркале — бледная тень, собравшаяся за спиной и вокруг лица, прыгала и пританцовывала, словно пламя на отражателе керосиновой лампы; тень и тонкие полоски свете ни, мерцающее поблескивание на самой границе восприятия. Я-оностояло и смотрело. Минута, другая, в неподвижности — а они плясали, они перемещались в зеркале и деформировались где-то на фоне — пока состав не дернул, я-оноударилось лбом о позолоченную раму, и тут же чары рассеялись. Вот он — гипноз, вот оно — принуждение.
Подскочило на месте три раза, куснуло себя в основание большого пальца, ни с того, ни с сего засмеялось и полизало холодную поверхность зеркала: чмоок, чмоок, чмоок, длинные мазки языком по стеклу. После этого я-оноуселось за секретером, подперло голову руками, чтобы та с глухим грохотом не рухнула на столешницу. Что делать? Что делать? Тут же вернулось старинное искушение: закрыться в атделении,не выходить, никаких контактов с другими пассажирами, никаких бесед с панной Мукляновичувной, и уж, Боже упаси, с доктором Теслой или Юналом Фессаром. Может быть Фогель и преувеличивал, пытаясь напугать трусоватого вьюноша, чтобы тот им под ногами не мешался. (А ведь напугал.) Пелку, скорее всего, сами же мартыновцы и цапнули из Транссиба, ведь он же их собрату башку проломил. Следовательно — не выходить. Не искушать судьбу. Закончить дело с Министерством Зимы в Иркутске, положить вторую тысячу в карман — и назад. Сектанты с ледняками сами отцепятся, когда увидят, что сын имеет такое же отношение к отцу, как человек к обезьяне. Лишь бы не провоцировать. Никаких больше скандалов. Никаких публичных намеков. Голову в песок. Так. Ведь если выйти к людям, попасть между одним стыдом и другим, то спасения уже нет: действия сильнее, чем его субъект, слова сильнее, чем тот, кто их произносит; настоящее сильнее прошлого — нет власти над каждой ежесекундной реакцией, всяким жестом руки и гримасой на лице, проклятой усмешкой. Я-оно боится. Побеждает ложь данного мгновения.
И тогда я-онохватается за теслектрод, и сгорает в тьмечности. Ведь разве не собиралось я-оноубедить доктора, что тот страдает неестественной, дурной привычкой? Разве не обещало того же mademoiselleФилипов в порыве рыцарственности? Но вот наступил момент — действовало само — так, говорило — так, делало — так.
И если бы, по крайней мере, это были решения, обладающие большим моральным весом! Если бы огонь, сражение, и шторм, и кровь невинных, и, хотя бы, Лорд Джим либо какой другой благородный человеческий металл со страниц Конрада, который не гнется, не сгибается, пока не лопнет — с грохотом и расходящимся по ближним эхом. Да нет же. Все наоборот. Малый стыд, стыдик, стыдишко — один, другой, десятый, сотый, столь мелкий, что невооруженным глазом и не заметишь, бактерия души, перед которой не убережешься — разве что с помощью жесточайшего карантина.
Лишь бы только это приключение с теслектричеством не повлекло за собой болезненных последствий, дураку везет, но пока что в этом поезде невозможно повернуться, чтобы не попасть в новые силки. Я-оноуспокоило дыхание. Следует все обдумать хладнокровно и без предубеждений. Во-первых, от этого не умирают. (Тесла не умер. Пока что.) Во-вторых, это проходит, во всяком случае — слабеет, уходит со временем. В-третьих… а в-третьих, а что, собственно, происходит?…
Я-оноподняло ладонь к глазам. Та не дрожала. Подышало в горсть. Никакого темного осадка не появилось. Раскрыло шторы и глянуло через интерферограф. Никаких изменений, свет все так же продолжает интерферировать со светом.
Но и вправду, я-оночувствует себя неестественно свежим, только в этом ничего необычного нет, иногда хватает рюмки хорошей водки. Тесла допытывался про влияние на команды разума. Память — но чем является память, рассматриваемая именно в качестве умственного феномена: складом духовной работы или простым отражением состояний мозга? Я- оноглядело на мигающие за окном вагона последние застройки Тюмени. Если правота на моей стороне, и никакого прошлого не существует, не может существовать и никакая память о прошлом: помнится множество взаимоисключающих версий, фальшивые воспоминания, белые пятна, где памяти наложились одна на другую, смазались, нивелировали. Но человек с откачанной тьмечью, внедренный в логику лютов, да-да, нет-нет, под аристотелевским ножом правды — разве не должен он помнить прошлое четко и выразительно, без каких-либо сомнений?