Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)
Шрифт:
И после этой победы гёзы говорили:
— Als Got met ons in, wie tegen ons zal zijn? — Если бог с нами, то кто против нас? Да здравствует гёз!
Между тем через день наутро адмирал Ворст беспокойно ждал нового нападения. Ламме выскочил на палубу и сказал Уленшпигелю:
— Отведи меня к этому адмиралу, который не хотел тебя слушать, когда ты предсказывал мороз.
— Иди без проводника, — сказал Уленшпигель.
Ламме отправился, заперев кухню на ключ. Адмирал стоял на палубе, высматривая, не заметит ли он какого движения со
— Господин адмирал, — сказал он, — смеет ли скромный корабельный кок высказать свое мнение?
— Говори, сын мой, — сказал адмирал.
— Ваша милость, — сказал Ламме, — вода тает в кувшинах, птица стала нежнее, с колбас сошел иней, коровье масло размякло, деревянное стало жидко, соль слезится. Дело к дождю, и мы будем спасены, ваша милость.
— Кто ты такой? — спросил адмирал Ворст.
— Я Ламме Гудзак, повар на «Брили», — ответил он, — и если великие ученые, объявляющие себя астрономами, читают в звездах так же хорошо, как я в моих соусах, то они могли бы сказать, что в эту ночь будет оттепель с бурей и градом. Но оттепель продлится недолго.
И Ламме вернулся к Уленшпигелю, которому он сказал около полудня:
— Я опять пророк: небо чернеет, ветер бушует, льет теплый дождь; уже на четверть воды надо льдом.
Вечером он радостно кричал:
— Северное море поднялось: час прилива настал, высокие волны, войдя в Зюйдерзее, ломают лед, который трескается и большими кусками падает на корабль; искры брызжут от него; вот и град. Адмирал приказывает нам отойти от Амстердама, а воды столько, что самый большой из наших кораблей уже поплыл. Вот мы у входа в Энкгейзен. Снова замерзает море. Я — пророк, и это чудо господне.
И Уленшпигель сказал:
— Выпьем в честь господа, благословляющего нас. Прошла зима, и наступило лето.
В половине августа, когда куры, пресыщенные кормом, глухи к призывам петуха, трубящего им о своей любви, Уленшпигель сказал солдатам и морякам:
— Кровавый герцог, будучи в Утрехте, осмелился издать там благодетельный указ, милостиво обещающий, среди прочих даров, голод, смерть, разорение тем жителям Нидерландов, которые не хотят покориться. «Все, что еще держится, будет уничтожено, — говорит он, — и его королевское величество населит страну иностранцами». Кусай, герцог, кусай! О напильник ломаются зубы ехидны: мы — это напильник. Да здравствует гёз!
Альба, ты пьян от крови. Неужто ты думаешь, что мы боимся твоих угроз или верим в твое милосердие? Твои знаменитые полки, которые ты прославлял во всем мире, твои «Непобедимые», твои «Бессмертные» вот уже семь месяцев бомбардируют Гаарлем, слабый город, защищаемый горожанами. Пришлось и им, как всем простым смертным, плясать в воздухе при взрывах подкопов. Горожане облили их смолой; эти полки, в конце концов, перешли к победоносным убийствам безоружных людей. Слышишь, палач, час божий пробил!
Гаарлем потерял своих лучших защитников, камни его слезятся кровью. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена. Радостной рукой и с веселым лицом он благословляет церкви; дон Фадрике присутствует при этих благословениях. Епископ моет ему руки, которые красны от крови в глазах господних. И колокола звонят, и перезвон бросает в воздух свои напевы, нежные и спокойные, точно пение ангелов на кладбище. Око за око. Зуб за зуб. Да здравствует гёз!
Гёзы были во Флессингене, где Неле вдруг заболела горячкой. Вынужденная покинуть корабль, она лежала у реформата Питерса на Турвен-Кэ.
Уленшпигель, очень удрученный, все-таки был доволен, думая о том, что в постели, где она, конечно, выздоровеет, испанские пули не тронут ее. И он постоянно сидел подле нее вместе с Ламме, ухаживая за ней хорошо и любя ее еще больше. И они болтали.
— Друг и товарищ, — сказал однажды Уленшпигель, — знаешь новость?
— Нет, сын мой, — ответил Ламме.
— Видел ты корабль, который недавно присоединился к нашему флоту, и знаешь, кто там каждый день играет на лютне?
— Вследствие недавних холодов я точно оглох на оба уха, — ответил Ламме. — Почему ты смеешься, сын мой?
Но Уленшпигель продолжал:
— Однажды я слышал оттуда фламандскую песенку, и голосок показался мне таким нежным.
— Увы! — сказал Ламме. — Она тоже пела и играла на лютне.
— А знаешь другую новость? — продолжал Уленшпигель.
— Ничего не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.
— Мы получили приказ подняться с нашими кораблями по Шельде до Антверпена и там захватить или сжечь неприятельские суда, а людям не давать пощады. Что ты думаешь об этом, толстячок?
— Увы, — сказал Ламме, — неужто никогда в этой злосчастной стране мы не услышим ничего, кроме разговоров о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих искоренениях рода человеческого? Когда, наконец, придет вожделенный мир, чтобы можно было без помехи жарить куропаток, тушить цыплят и слушать пение колбасы среди яиц в печи? По мне, кровяная лучше: белая слишком жирна.
— Это сладостное время вернется, — ответил Уленшпигель, — когда на яблонях, сливах и вишнях Фландрии будет вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке висеть по испанцу.
— Ах, — говорил Ламме, — найти бы уж мне мою жену, мою такую дорогую, милую, любимую, прелестную, кроткую, верную жену. Ибо знай, сын мой, рогат я не был и вовеки не буду; для этого она была слишком неприступна и спокойна в повадке; она избегала общества других мужчин; если она любила наряды, то это ведь женское естество. Я был ее поваром, стряпкой, судомойкой, говорю это прямо, с радостью был бы и дальше тем же. Но я был также ее супругом и повелителем.