Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)
Шрифт:
— Не пей, — сказал он, — торопливое питье только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.
— Говоришь ты хорошо, — сказал Ламме, — а вот горазд ли ты выпить?
И он протянул ему бутылку.
Уленшпигель опрокинул ее над глоткой и, возвращая, сказал:
— Зови меня врагом-испанцем, если осталась хоть капля, чтобы напоить воробья.
Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своем мешке, вытащил еще одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав ее на ломтики, начал жевать так же мрачно.
— Что ж ты, всегда так ешь без остановки? — спросил Уленшпигель.
— Часто, сын
— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.
С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:
— Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, легкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей все! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, ее маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы ее белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления… Выпей глоточек, я после тебя… Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда, я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомленная вольным житьем; я мыл посуду и стирал белье, даже сам гладил… Ешь, Тиль, это гентская колбаса… Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде ее, что не смел ее упрекнуть, ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Все, все потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.
— Почему же она сбежала? — спросил Уленшпигель.
— Разве я знаю? — отвечал Ламме. — Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея. Ее круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать ее, и я целовал ее прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал ее. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось еще вино?
— Да, — ответил Уленшпигель.
Выпив, Ламме продолжал:
— А то, когда она была ласковее настроена, она бывало обовьет мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» — и целует, как безумная, сто раз подряд, все в лоб и в щеки и никогда в губы; и когда я спрашивал ее, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нем чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь ее добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?
— Пол-окорока, — ответил Тиль, и Ламме поглотил все целиком.
Уленшпигель посмотрел на него и сказал:
— Эта ветчина очень полезна для моего желудка.
— И для моего тоже, — ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, — но я не
— Едем.
— А в бутылке ничего не осталось?
— Ничего, — ответил Уленшпигель.
Они сели в бричку, и осел с прощальным жалобным криком потащил их вперед.
А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.
Бричка тряслась по плотине, отделявшей канал от пруда. Уленшпигель задумчиво поглаживал ладанку с пеплом Клааса, висевшую у него на груди. Он спрашивал себя, правда или ложь было его видение, издевались над ним духи или загадочно поведали ему, что он действительно должен разыскать, чтобы спасти землю своих отцов.
Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком поясе речь.
Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена — вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжег бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:
Когда север в объятья свои Запад, как брата, заключит — Разрухе придет конец. Люби Семерых, Пояс люби.«Ах, — говорил он себе, — в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»
Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:
Ты, что идешь издалека, Не видел моего дружка, Бродягу, чей простыл и след? Не видел? Нет? Как ястреб среди бела дня, Украл он сердце у меня. Ему на вид не много лет… Не видел? Нет? Не видел? Знал бы Тиль, что я С тоски сама уж не своя, Готова обойти весь свет… Не видел? Нет? Голубка голубя ждала И, не дождавшись, умерла… Прохожий, дай же мне ответ: Не видел? Нет?Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:
— Не сопи так, толстопузый.
— Ах, — вздохнул Ламме, — это не легко для человека моего объема.
Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:
Видал я друга твоего В повозке — около него Толстяк из рода Объедал. Ну да, видал!— Тиль, — сказал Ламме, — сегодня у тебя злой язык.