Лекции по философии литературы
Шрифт:
Мы часто говорим: жизнь от нас требует ответа. Или: эта ситуация взывает к немедленному ответу. А это предполагает, что я великолепно знаю ситуацию! Но ведь я по большей части ее не знаю. Я наткнулся на какой-то сегмент ситуации, который определил мое отношение к ней. И это хуже, чем фальсификация. Это ложная идеологизация любого случая моей жизни. Я сам навязываю этому случаю вопрос и раздражаюсь, что должен дать ответ. И говорю при этом: “А я не хочу!” А ситуация говорит: “Знаешь что? По-моему, ты все наврал”. Такой ситуации просто не существует. Человек такого типа придумывает идеологическую ситуацию… И при этом говорит: “Давайте с самого начала говорить правду”. Этим собеседник сразу ставится в положение жулика. Поскольку призыв говорить правду предполагает, что собеседник этого не любит и раньше этого не делал. Поэтому оборот в роде “Честно говоря, я…” – самоубийственный детектор: ведь он ловит меня на том, что до этого я не был честен. Да и вообще, что такое быть честным, искренним? Это значит быть тем, чем являешься. Но в таком случае это предполагает, что изначально
К тому же призыв говорить правду требует, чтобы вся последующая ситуация утратила свою двусмысленность. И мы боимся двусмысленности. Мы договорились в таком-то году, да? Так давайте придерживаться, не отказываясь от своих слов. И вас все время возвращают к уже сказанному. Горький в свое время упрекал Льва Толстого: “Лев Николаевич, как же так? Вчера вы говорили одно, а сегодня – совсем другое…”, а Толстой ему отвечал: “Я что вам, чижик что ли – каждый день одно и то же петь?”
Человек одного типа задает вопрос и не хочет, чтобы менялась тема. А другой (вроде Кафки) говорит: мне кажется, дело не в этом, и меняет тему. Но тема – это не онтологическая сущность. Тема – это интонация. Один – сидит и с утра до ночи занимается философией, а когда его спрашивают, зачем он это делает, он важно отвечает: “Философия – это моя жизнь”. Другой человек посвистывает и возражает: “Да нет, моя жизнь – это философия”. Я вместе с Пятигорским убежден, что Джойс – философ первого типа. Он говорит: “Вот тема. Она есть вся моя жизнь. Больше нет ничего”. А Бэккет “В ожидании Годо” издевается, хотя на самом деле это не издевательство. Какое-то очень доброе пародирование идеи. Он как бы говорит: “Нет, это все философия”. Философ, чем бы он ни занимался, занимается философией. Жизнь не может быть философией.
Интонация предполагает тему без ее формулирования. Любовь как тема не может быть выражена ни в каком содержании. Любовь выразима только в интонации. Это становится действительностью в любом литературном тексте. И интонация в тексте не редуцируется к словам, синтаксису и прочему. Ну, мы отвлеклись…
Чего не будет в этом курсе? Не будет истории литературы. Никаких биографий и жизнеописаний. Никакого стиховедения, даже в помине. Наша локальная герменевтика тех или иных текстов будет отдаленно напоминать то, как ребенок воспринимает пространство. Локально, точечно, не связывая знакомые места в некое единое топографическое пространство, скажем – Москвы. У его восприятия какие-то другие топологические законы. Так и у нас. Но это не значит, что некоторые важнейшие темы и мотивы нам не придется вести от Пушкина и до Набокова. Бывает и такое. Иногда полезно представить Золотой и Серебряный века как единое целое. Ведь в будущем, в отдаленной перспективе, о русской литературе послепетровского времени можно будет говорить так, как Аверинцев рассуждает о Древнем мире или Средневековье, – с птичьего полета, обнимая единым взглядом века. Какое-то единство русской литературы XIX-XX веков можно увидеть и сейчас.
Наш интерес – где-то между (и здесь главное слово – “между”!) философией, филологическим анализом и собственно литературой. Когда-то на четвертом курсе Тартуского университета наш преподаватель по теории литературы начал свой курс такими словами: “Я здесь, чтобы пошатнуть основы вашего научного мировоззрения”. “Как? – взвыли мы хором. – Но у нас просто нет никакого законченного научного мировоззрения!” Я далек от подобной мысли. И тем не менее будет нелегко, потому что не с чем сравнивать. Мы ведь понимаем что-либо – когда сопоставляем, проецируем, накладываем новое на что-то нам уже известное. Проще говоря, вписываем в какую-то традицию. Иначе все повисает в воздухе. Вы спросите меня, как мужички у Зощенко: “Милый, ты о чем?” А я о том, что видит бог, категорически не понимаю, чем поэзия отличается от прозы, литература от реальности, и один поэт от другого. К примеру, в одних случаях поэзия может пастерначиться, а в других – мандельштамиться. Мы ведь привычно исходим из того, что вот Пастернак, а вот – Мандельштам, и это разные поэты, это же очевидно! Нет, скажу я, мы не знаем, где кончается один поэт и начинается другой. И если подходить радикально феноменологически, поэзия и проза суть одно. Когда Иннокентий Федорович Анненский говорит, что Достоевский – истинный поэт, мы оцениваем это как комплимент. А Анненский смотрел на романиста как на собрата по перу, и его высказывание означает следующее: “По технике обращения со словом Достоевский – настоящий поэт” (сейчас просто дико звучит господствовавшее много лет мнение о том, что Достоевский писал плохо и небрежно). Чуть ли не главным достижением Эмиля Верхарна Брюсов считал то, что он смог вбухать роман в масштаб одного стихотворения. Опять парадокс: короткое стихотворение, а равно целому роману (это потом будет очень важно для Пастернака).
Другой пример. Лидия Гинзбург вспоминала о речи Мандельштама в быту: тот, по ее словам, говорил так же, как и в своих стихах, только… без рифмы. Вот такая вот поэзия вне поэзии. Так где же границы между поэзией и прозой?
В Киеве, рядом с Крещатиком, есть памятник Паниковскому. Он похож на Зиновия Гердта, который играл в фильме Швейцера незабвенного Михаила Самуэлевича. Где здесь грань между литературой и реальностью? Удвоив отсылкой к кинотексту условность образа, мы затем поставили его среди бела дня памятником на улице. Сделали образ Паниковского частью нашей повседневной жизни и облика города. Но как можно поставить памятник персонажу, который в реальности никогда не существовал? Ведь памятник, как правило, ставится конкретному историческому лицу. Даже как литературный герой Паниковский – ничтожнейшее существо, а ему целый памятник. В этом – вызов. Памятник не дает ему статуса существования, а как бы всем своим видом подтверждает факт его небытия. И в каменной плоти и крови Паниковский подвергается тройному отрицанию своей реальности – как памятник, как кинообраз и как персонаж романа “Золотой теленок”.
Под нашим углом зрения Верлен станет русским поэтом, стирающим границы между поэзией русской и французской. Не будет у нас и историко-литературного принципа – Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова и так далее. И тот же Пушкин ни одному из поэтов Серебряного века не предшествует во времени. Обрывок страницы поэта разорванным краем сливается с пушкинскими страницами в единый лист.
Уж если философ – это ^etre suspendu (чуть ли не единственное понятие, объединяющее европейскую метафизику от Декарта до Деррида), то будьте любезны – подвешивайте все предметные представления и подвергайте редукции все, что вам навязывает уже существующий язык описания. (В детстве, уж даже не знаю почему, я рисовал свои инициалы так: буква “А”, сверху с маленькой головкой, была повешена на виселицу большой буквы “Г”; наверное, это находка для психоаналитика.)
Если докостыляем до конца курса, то многое будем понимать в русской поэзии, но не понимать будем еще больше. Я очень многого не знаю, и это не фигура сократического самоуничижения. (Лотман говорил: “Учитель не может знать всего, но ученик должен верить, что его учитель знает все”, на что, я уверен, Пятигорский воскликнул бы: “О боги! Я – старый дурак, таким и умру. Мне бы самому хоть что-нибудь понять. Как я могу кого-то чему-то научить?”)
Давайте договоримся: я имею право не знать всего, вы в свою очередь имеете полное право не понимать ничего из того, что я говорю. Тогда в конце наших занятий у меня к вам будет только один вопрос: “Что именно вы не понимаете?” Есть вещи, которые доступны всем. Есть вещи, которые понятны лишь некоторым. И есть вещи, которые можешь понять только ты сам, и никто вместо тебя. Теперь вместо слова “понимать” поставьте слово “не понимать”, это и будет вашим экзаменом – то, что не понимаешь только ты. Как любил говорить Мамардашвили, каждый движется из собственной тьмы.
К сожалению, я не могу положить вам на стол книжки вроде
“Анализа поэтического текста” Лотмана (бесовской катехизис русского структурализма) и сказать: вот прочитаете – и все станет ясно. Нет такой книжки.
Весь Серебряный век проходит под знаком кардинальной перестройки языка и сознания. И поставангардная литература в своих исканиях и экспериментах намного радикальнее исходных символистских и футуристических опытов. Вырабатывались неклассические типы философствования и письма. И с моей точки зрения, новейшая философия случилась не в лоне русской религиозной философии, а именно в литературе. Похожее происходило на Западе, где в XX веке именно литература в лице Борхеса, Кафки, Джойса и Пруста приняла эстафету от философской классики.
Как и философия, литература – это опыт невозможного. Бланшо принадлежит мысль о том, что поэзия – это язык, на котором никто не говорит и который ни к кому не обращен. Я умираю от зависти, когда встречаю такие афоризмы. Давайте я выступлю в роли тупого филолога (что очень легко), не понимающего этого парадокса Бланшо, а вы – в роли проникновенных мыслителей (что очень трудно), которые объяснят мне – что к чему. Этому афоризму противоречит, казалось бы, все. Как это – на языке поэзии никто не говорит? Сначала Пушкин произносит “Я помню чудное мгновенье…”, потом Остап Бендер повторяет, за ним я и за мной несмолкаемое эхо этих строк. Да и вообще вокруг графоманствующим поэтам несть числа. И потом, поэзия всегда к кому-то обращена – “Скажи-ка, дядя, ведь недаром…”, “Читатель ждет уж рифмы роза…” и так далее. Нам Якобсон давно все объяснил про коммуникативную функцию, Бахтин про диалог, а Яусс про рецепцию, а тут – на тебе, никакого адресата.
Произведение, по Бланшо, лишь говорит, что оно есть, и больше ничего. Это чистый акт безличного, безымянного утверждения. Некое безусловное Да, которое еще не знает разделения на “да” и “нет”. Произведение продолжает существование литературы, длит усилие, гарантирует бытию. Напомню вам бальмонтовское: “Был голос из-за облака: – Пребудьте в бытии”. Божественный глас свыше и единственный императив – пребыть в бытии. И если уж говорить об онтологии, то текст легко и бесповоротно забывает своего автора и знать ничего не хочет о каком-то читателе. Я думаю, Пауль Целан лукавил, когда говорил, что стихотворение ничем не отличается от рукопожатия. Лирика не знает запанибратства. У стихотворения – руки по швам, и отнюдь не перед читательским начальством. Здесь нет привычной структуры коммуникативного акта, включающего отправителя, получателя и сообщение. Здесь просто нечего сообщать. Именно так горячо и порывисто думал Живаго в одноименном романе Пастернака: “Искусство первобытное, египетское, греческое, наше, это, наверное, на протяжении многих тысячелетий одно и то же, в единственном числе остающееся искусство. Это какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слова неразложимое, и, когда крупица этой силы входит в состав какой-нибудь более сложной смеси, примесь искусства перевешивает значение всего остального и оказывается сутью, душой и основой изображенного” (III, 279). Таким образом, по Пастернаку, искусство не знает периодической системы и множественного числа – оно едино. И не мысль о жизни, а жизнь самой мысли, а главное – всеобщее утверждение жизни во всей ее полноте и укорененности. У такого искусства нет автора, нет своего “я”.