Ленинградский дневник
Шрифт:
О, сволочи, авантюристы, безжалостные сволочи!
Боже, опять надвигается ночь,И этому не помочь.Ничем нельзя отвратить темноту,Прикрыть небесную высоту…13/IX-41
О, как грустно, как пронзительно грустно.
Уже почти не страшно – это неплохо, но грустно – именно не тоска, а покорная, глубокая, щемящая грусть. Как о ком-то милом, но очень близком, с кем давно разлучился.
Десять часов, скоро будет тревога.
Сегодня
Снаряды ложились на площади Нахимсона, это за несколько домов от нас.
Вчера у меня ночевала Люся, так как на Палевском против нашего дома упал снаряд и стекла в нашем доме вылетели. В этом доме я родилась, жила до 20 лет, здесь был Борька, здесь родилась Ирка. Теперь по нему стреляют.
Ну как же не будет чувства умирания? Умирает все, что было, а будущего нет. Кругом смерть. Свищет и грохает…
А на этом фоне – жалкие хлопоты власти и партии, за которые мучительно стыдно. Напр., сегодняшнее собрание. Хлеб ужасно убавили, керосин тоже, уже вот-вот начнется голод, а недоедание – острое – уже налицо… Да ведь люди скоро с ног падать начнут!.. Конечно, осажденный город и все такое, но, боже мой, как же довели дело до того, что Ленинград осажден, Киев осажден, Одесса осаждена! Ведь немцы все идут и идут вперед, сегодня напечатали, что сдан Чернигов, говорят, что уже сдано Запорожье – это почти вся Украина.
У нас немцами занят Шлиссельбург, и вообще они где-то под Детским Селом…
О, неужели же мы гибнем?
Неужели я уже сдалась – иначе откуда же эта покорная грусть, – и подобно мне сдались также тысячи ленинградцев. Эта грусть, эта томительная усталость – она и у Коли, и, я по глазам вижу, – у Яшки, у многих…
Она еще оттого, что, собственно, ты лишен возможности защищать и защищаться. Ну, я работаю зверски, я пишу «духоподъемные» стихи и статьи – и ведь от души, от души, вот что удивительно! Но кому это поможет? На фоне того, что есть, это же ложь. Подала докладную на управхоза, который не обеспечивает безопасность населения, но кем заменишь всех этих цырульниковых, соловьевых, прокофьевых и пр. – все эти кадры, «выращенные» за последние годы, когда так сладострастно уничтожались действительно нужные люди?
Ничтожность и никчемность личных усилий – вот что еще дополнительно деморализует… Нам сказали – «создайте в домах группы в помощь НКВД, чтоб вылавливать шептунов и паникеров». Еще «мероприятие»! Это вместо того, чтоб честно обратиться к народу вышестоящим людям и объяснить что к чему. Э-эх! Но все-таки сдаваться нельзя! Собственно, меня не немцы угнетают, а наша собственная растерянность, неорганизованность, наша родная срамота…
Вот что убивает!..
Но дело обстоит так, что немцев сюда пускать нельзя. Лучше с ними не будет – ни для меня, ни для народа. Мне говорят, что для этого я должна писать стихи и все остальное.
Хорошо, хоть это мучительно трудно – буду.
Попробую обеспечить подвалом наших жильцов.
А самой мне во время бомбежки надо быть «на посту», в трухлявом беззащитном доме, надеясь только на личное счастье – авось не кокнет фугасом…
Артиллерия садит непрерывно, но теперь дальше от нас… Буду сейчас работать – стишок и начало очерка для Юры, затем для спецвещания.
17/IX-41
Сигнал В. Т. [3]
3
Воздушная тревога.
Теперь тревог на дню раз по 8–10, и я уже не каждый раз, когда дома, сбегаю вниз – совершенно нельзя работать. А мне надо написать очерк о командирах производства для Юры – о моих слушателях. Мой Васильев погиб – господи, какой это ужас, когда узнаешь о гибели знакомого человека. (Тихо, не слышно даже зениток – странно.) Немцы третьего дня, обойдя Детское, были под Пулковом. Третьего дня ими была занята Стрельна. Это, собственно, в черте города. Партия поставила вопрос о баррикадных боях, в Доме радио создан отряд, где Яшка комиссар, для защиты их улицы.
Аж руки опускаются от немого удивления – да как же допустили до всего этого… (На большой высоте идут чьи-то самолеты.)
Организм защищается безумно: просто не могу думать, что город будет взят, убьют Колю, Юрку, Яшку, что я не буду приходить в радио, радоваться Юре и малейшим знакам его внимания, сердиться, что он медлит (не потому ли, что в хороших отношениях с Колей, или просто не влюблен ничуть?), что не будет, вдруг не будет всей этой жизни. Настолько не верю в иное, что даже последние дни спокойна: «вздор, ничего не случится».
Но это самозащита организма, я знаю.
Кольцо вокруг Ленинграда почти неудержимо сжимается. Мы еще счастливы, что их от Пулкова-то чуть-чуть отогнали. О, бедные мы, бедные. Да еще эта ориентировка на уличные бои – да ведь это же преступление, это напрасная кровь, этим ничего уже нельзя будет изменить. Да и драться-то люди не будут, кроме отдельных безумцев, самоубийц…
Кажется, трагедия Ленинграда (залпы зениток, не сойти ли вниз – это рядом, над головой немец) приближается к финалу.
Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления – казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи (зенитки палят, но слабо, самолеты идут на очень большой высоте – несомненно, прямо над моей головою. Не страшно ничуть. «В меня не попадет, почему именно в меня, зачем я им») – годы страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории и видели, что на практике, в политике – все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить. (Ох, это немец… Да, по нему пальнули. Он опять над нашим домом, очень высоко, но над нашим… Тоненький свист… бомба? Нет… Бросило в жар… Нет, нет, не бомба… Это немец – почему его не преследуют? Или наш? Взрывов не слышно…)