Ленинградский дневник
Шрифт:
В его маленькой амбулатории – тепло, чисто, даже светло – есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, – изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет – уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.
Естественно – мужественно, без подчеркивания своего героизма человек выдержал 5 месяцев дикой блокады, лечил людей и пекся о них неустанно – несмотря на горчайшую обиду, нанесенную ему властью в октябре, когда его ни за что собрались высылать, жил общей жизнью с народом – сам народ и костяк жизни города, – и вот!
Что-то все-таки откопали и допекают человека.
Власть в руках у обидчиков.
Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, – «и мы пахали!» О, мразь, мразь!
Практически лучше, чтоб отец уехал из этого морга (говорят, что умерло уже около полутора миллионов ленинградцев). Если обида – только обида, черт с нею, – пусть едет. Доберется до мамы, там устроится, только бы вынес дорогу…
С утра настроение было рабочим, хотелось писать о Хамармере, а сейчас, из-за отца, вновь все кажется ложью и фальшью.
К чему все наши усилия, если остается возможность терзать честного человека без всяких оснований?
Ни к чему! Ни к чему.
Друг мой, ты честен: покинь этот край!
25/II-42
…Утром, когда уходили, на район был дикий артналет, и снаряды свистели над нашим домом без секундной паузы, как в зоомагазине птицы. Нас не убило, хотя ложились везде, близко. Мне было страшно, я хотела жить и, очень стыдясь своей трусости, уговорила его обождать налет в подъезде…
А когда пришли в Дом радио, оказалось, что из Москвы приехала Муська, моя сестра.
Она приехала к нам на грузовике, с продовольственными посылками для Союза писателей, мне тоже – большая посылка, и она кое-что привезла.
Она ехала кружным путем, одна с водителем, вооруженная пистолетом каким-то, в штанах, в полушубке, красивая, отважная, по-бабьи очаровательно-суетная. Спала в машине, вступала в переговоры и споры с комендантами, ночевала в деревнях, только что освобожденных от немцев, забирала по дороге письма и посылки для ленинградцев.
Горжусь ею и изумляюсь ей – вздорной моей, сварливой Муське – до немоты, до слез, до зависти.
Хочет как можно быстрее выволочь меня отсюда – и так напирает, что я вроде как способность к самостоятельным действиям утратила, и такой жалкой себе кажусь!
Она привезла много отличных вещей – 3 кило шоколаду, 4 банки сгущенного молока и т. д.
Кое-что возьмем обратно в Москву – там тоже плохо, – порядочно отдаем папе, хочу хороший подарок сделать Марусе Машковой.
А в свой отъезд – тем более на самолете – все больше не верится. Ну, могу и на машине – с Муськой, что было бы лучше всего, но рискованно – могу вытрясти ребенка…
Надо собрать Марусе подарок. Хорошо было бы дать ей банку молока – да жалко все же…
Мы идем над Дорогою жизни.Неумолчно гудит самолет.Как тиха и печальна отчизна –Только ели, сугробы да лед.А равнины пусты и безлюдны,Точно нет ни войны, тишина.О, как бьется жестоко и трудноВ этом диком молчанье страна.Неумолчное слышу страданьеНенаглядной России моей.Не поют молодые пилоты,Пролетая над тихой страной.За туманным стеклом самолетаТолько снежное поле одно.1/III-42. Москва
Вот я и в Москве, на Сивцевом Вражке.
О, поскорее обратно в Ленинград.
Моего Коли все равно нигде нет.
Его нет. Он умер. Его никак, никак не вернуть. И жизни все равно нет.
Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме, – неудержимо, с тупым, посторонним удивлением. До меня это делал Тихонов. Я была у него сегодня, он все же чудесный.
Нет, они не позволят мне ни прочесть по радио – «Февральский дневник», ни издать книжки стихов так, как я хочу… Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы, мы выступаем в ролях «героев» фильма «Светлый путь»…
Я попытаюсь издать книгу (не ради себя), и выступить, и читать свои стихи, где можно, но это все на 50 % напрасно, они все равно ничего не понимают, а главное – ни на миг это не исправит ничего!
О, Коля… О, как же это случилось… Какая жизнь у тебя была трудная и горькая, как мало счастья ты видел, и умер, не дождавшись его… Нет, мне надо было быть с ним в последние его минуты. Может быть, он узнал бы меня и я успела бы сказать ему, объяснить ему, как я люблю его. Может быть, он умер бы счастливым…
Господи, хоть бы скорее приехала Муся.
Жива ли она? Жив ли Юрка? Господи, Господи… Нет, нельзя жить…
9/III-42. Москва
Аще забуду тебе, Иерусалиме…
Между одним словом, которое я написала в этой тетрадке 22 июня 1941 года, и сегодняшним днем прошло почти 9 месяцев войны. Между двумя этими страницами я могу вложить довольно много листков, блокнотов, тетрадок – записей, сделанных за дни войны. Я долго не решалась продолжать эти записи в этой тетради. Как все, что было до войны, – эта тетрадь со всеми ее записями мучительно ранит меня. Впрочем – пусть ранит, пусть. Я не заслужила ничего лучшего, кроме ран и муки. То, что люди любят меня, заботятся обо мне, – их глубокое заблуждение. Да и мне и не надо ничего этого.
За это время, ничтожные записи о котором уместятся между двумя страницами, – …хотела перечислить, что было за это время, но просто перечислять – немыслимо, и даже для простого перечисления нужны тома.
Я с удивлением почти мистическим читаю свою запись от 4/VI-41. Да, вот так и вышло: война сжевала Колю, моего Колю, – душу, счастье и жизнь. Я страдаю отчаянно.
11/III-42
Я совершенно не понимаю, что не дает мне сил покончить с собою. Видимо – простейший страх смерти. Этого-то страха мы с Колей и боялись, когда думали о смерти друг друга и о необходимости, о потребности умереть после смерти одного из нас. Но он бы все-таки не струсил, а я медлю; люминала, который остался после него, наверное, хватило бы на то, чтоб отравиться.