Леон
Шрифт:
Это сказки.
Луч поднимался выше и делался тусклее, пока не пропал совсем. Слова на стене остались – едва различимые: «Жить хочешь? Тогда ныряй в кринку».
Я склонился над молоком. Оно было разбавленное, сразу видно, однако налили щедро – по венчик. Попробуй я в него нырнуть – то-то будет забавно: лужа на столе и на полу, одежда и волосы в молоке, а если повезет – еще и кринка разобьется…
Я встал и ощупал стену. Слова выцарапали здесь давным-давно, видимо, осколком камня. Может быть, здесь сидел сумасшедший. А может, это сарказм – кто-то, ожидавший приговора,
Не прикоснувшись ни к хлебу, ни к молоку, я лег и зажмурил глаза. В минуты испытаний надежда и страх сменяют друг друга в такт движению огромного маятника. Сейчас пришла надежда: я все-таки несовершеннолетний, из хорошей семьи, меня многие знают. Многие заступятся за меня; возможно, меня приговорят к каторге, а оттуда можно бежать…
Почему-то я совсем не думал о том, что навет вскроется и все поймут, что на самом деле я не проклинал Ойгу.
Я проснулся на рассвете от того, что маятник качнулся.
На площади, куда выходило окошко моей камеры, строили деревянное сооружение. Строили тихо, стараясь никому не помешать визгом пилы или деликатными ударами молотка, вгоняющего гвозди торопливо, с какой-то виноватой суетой.
Но я проснулся не от звуков. Дикий ужас – вот что меня разбудило.
Конечно, строили помост и плаху.
А если нет? Если это торговая палатка или сцена для выступления заезжего театра?
В камере было серо, и я не видел слов, нацарапанных на стене. Прямоугольником выступало в темноте зарешеченное окошко; как же так? Еще несколько дней назад у меня впереди была жизнь, взросление, зрелость, старость, а теперь – ничего нет?! Я, как спичка, прогорел до конца… И умру за преступление, которое совершил кто-то другой?
В коридоре раздались шаги. Так рано, до десяти еще часа четыре, не меньше… Еще не объявили решение суда… Что это за шаги, может, караулы меняются? Там явно не один человек и не два, а целый патруль, кованые подошвы тяжело грохочут о камень…
Зазвенели ключи.
Потом я услышал, как входит ключ в замочную скважину на двери моей камеры.
Все волосы, сколько их у меня было на голове и на теле, встали дыбом от этого звука. Я вскочил на койку, будто собираясь убежать.
Ключ провернулся. Я услышал, как снимают тяжелый замок. Лязгнула дужка; снаружи молчали. В этом молчании заскрежетали петли, и начала открываться дверь.
Я посмотрел на кринку на столе, кринку с широким горлышком. Разбавленное молоко, кажется, чуть светилось в полумраке.
Дверь открылась. На пороге встал тюремный сторож с лицом, утонувшим в бороде, будто спрятавшимся от меня и от света. За его спиной топтался наряд гвардейской стражи. Один стражник, крайний справа, был моим постоянным покупателем и на прошлой неделе купил колечко с заклинанием. Сказал, для невесты; прежде чем он отвел глаза, я прочитал в них, хоть было темно: решение принято еще вчера. Казнь назначена на сегодня – из милосердия. В том числе по отношению ко мне.
Поверхность кринки была скована засохшей пленкой. Ненавижу пленки в молоке…
Я прыгнул – головой вниз, как нырял в море со скалы.
Запах молока ударил мне в ноздри. Тело потеряло вес. Я не успел даже удивиться, когда горлышко кринки сделалось широким, будто колодец.
Молочная пленка треснула, пропуская мою голову. Я нырнул в плотное и липкое, не ощущая ни рук, ни ног, задержав дыхание. Когда белая муть вокруг сменилась серой мутью, воздух в моих легких был уже на исходе, зато я снова получил способность двигаться. Забился, пытаясь выплыть, захлебнулся, закашлялся…
И вынырнул – выпрыгнул на поверхность, будто карась, за которым гонится щука. Ударился макушкой о твердое. От боли выступили слезы, неразличимые на мокром лице; под ногами у меня было твердое дно, над головой – доски, я сидел по шею в соленой морской воде, у самого берега под маленьким причалом.
– Наконец-то. Я уже думал, что ты дашь себя убить.
Доски заскрипели. Сквозь щели посыпался песок. Кто-то стоял на причале прямо надо мной.
– Леон? Поторопись. Скоро в городе объявят тревогу и всеобщую облаву на особо опасного мага.
Я узнал голос. «Предки твоего отца прокляли бы внука-галантерейщика». Мой последний покупатель.
– Ты хочешь жить или торгуешься?
Стуча зубами, я выбрался из-под причала. Было уже совсем светло; я оказался за городом, в двух тысячах шагов от ворот, в пятистах шагах от предместья. В редком тумане слышалась сонная ругань, скрежетали днища рыбацких лодок о мелкую гальку: начинался день. На меня никто не обращал внимания, даже море казалось холодным и отрешенным. И только человек в черном, с большими ладонями и ступнями, похожий на древесный корень – этот самый человек стоял, скрестив руки, и смотрел на меня с насмешкой.
– Кто убил Ойгу? – спросил я хрипло.
Он растянул рот от уха до уха:
– Ты, конечно.
Я подумал: разумеется. После того как я нырнул в кувшин на глазах пятерых стражников, если кто-то и сомневался в моей вине – сомнений не осталось. Меня не просто обезглавят. Меня казнят, как в старину казнили злых волшебников.
– Залезай в лодку, – скомандовал человек.
Лодка была привязана здесь же. От нее воняло гнилой рыбой. Я сделал вид, что не расслышал; понемногу расходился туман. Корабли, ночевавшие на рейде, стояли, будто вплавленные в стекло.
– Я не привык повторять, – сквозь зубы сказал покупатель. – Садись в лодку, или я оставлю тебя на берегу.
В городе ударил колокол. Уж его-то голос я ни с чем не спутаю: колокол на ратуше. Обычно он бил размеренно и неторопливо. Теперь частил, будто захлебываясь, и удары выходили неодинаковой силы: слабые и отчаянные вперемешку.
Рыбаки, возившиеся у причалов, притихли и повернули головы. Пожар? Беда? Что случилось?
Случился я. Все кольца сложились в пирамиду: мой отец происходит из старинного магического рода. Я продавал вещи с заклинаниями. Помог Толстой Джане скинуть ребенка. Проклял и убил Ойгу. Нырнул в кринку с молоком. И теперь город панически вопит языком колокола на ратуше: спасайтесь, на помощь, здесь ужасный маг, подобного которому не видали сто лет! Здесь неуловимый убийца, черный колдун, к оружию! Караул!