Леоне Леони
Шрифт:
Я встала совершенно измученная, сдавив обеими руками грудь. Горло у меня пересохло, щеки лихорадочно горели, я была как пьяная.
— Идем же, идем! — сказал он, подтолкнув меня к бальной зале, и исчез.
Мать уже разыскивала меня. Я еще издали заметила, что она волнуется, и, во избежание расспросов, поспешно согласилась, когда кто-то пригласил меня на танец.
Я пошла танцевать и не знаю, как не упала замертво к концу кадрили, стольких мне это стоило усилий. Когда я вернулась на место, матушка уже вальсировала. Она увидела, что я танцую, и успокоилась. Она снова думала лишь о собственном веселье. Тетушка же, вместо того чтобы начать расспросы о том, где я пропадала, выбранила меня. Мне это было больше по душе: не нужно было отвечать и лгать. Какая-то подруга испуганно спросила, что со мною и почему я такая расстроенная. Я ответила, что у меня только что был жестокий приступ кашля.
— Тебе следует отдохнуть и больше не танцевать, — сказала она.
Но я твердо решила избегать взглядов матери: я опасалась ее беспокойства, ее нежности и собственных угрызений совести. Я заметила ее носовой платок, который она оставила на диванчике; я взяла его, поднесла к лицу и, прикрыв им рот, стала судорожно покрывать его поцелуями. Подруга подумала, что у меня все еще продолжается кашель; я сделала вид, будто и в самом деле кашляю. Я просто не знала, чем заполнить этот злополучный час,
— прошло лишь каких-нибудь тридцать минут. Тетушка заметила, что я сильно простужена, и сказала, что попытается уговорить
Мы ехали сутки, так и не выходя из кареты. На каждой станции, где меняли лошадей, Леони приподнимал окошко, просовывал сквозь него руку, бросал возницам вчетверо больше их обычного заработка, быстро убирал руку и задергивал штору. Я же и не думала жаловаться на усталость или на голод. Зубы мои были крепко сжаты, нервы напряжены; я не могла ни слезу пролить, ни слова вымолвить. Леони, казалось, гораздо больше тревожило то, что нас могут преследовать, чем то, что я горюю и мучаюсь. Мы остановились у какого-то замка неподалеку от дороги и позвонили у садовых ворот. Появился слуга, заставивший себя долго ждать. Было два часа ночи. Ворча себе что-то под нос, этот человек подошел наконец и поднес фонарь к лицу Леони. Но едва он его узнал, как тотчас рассыпался в извинениях и провел нас в дом. Дом этот показался мне пустынным и запущенным. Тем не менее передо мной распахнули двери в довольно приличную комнату. В одну минуту затопили камин, приготовили мне постель, и вошла женщина, чтобы раздеть меня. Я впала в какое-то умственное оцепенение. Тепло камина мало-помалу вернуло мне силы, и я увидела, что сижу в пеньюаре, с распущенными волосами подле Леони; но он не обращал на меня внимания и занимался тем, что укладывал в сундук богатые одежды, жемчуга и бриллианты, которые еще только что были на нас. Эти драгоценности, украшавшие костюм Леони, принадлежали большей частью моему отцу. Матушка, желая, чтобы по богатству платье Леони не уступало нашим, взяла бриллианты из отцовской лавки и без единого слова дала надеть ему. Увидев всю эту роскошь, упрятанную как попало в сундук, я испытала мучительное чувство стыда за совершенную нами своего рода кражу и поблагодарила Леони за то, что он собирается выслать все это обратно моему отцу. Не помню, что он мне ответил; он только сказал потом, что спать мне осталось четыре часа и что он умоляет воспользоваться этим временем, ни о чем не тревожась и не тоскуя. Он поцеловал мои босые ноги и вышел. У меня так и не хватило мужества добраться до постели, я уснула в кресле, у камина. В шесть часов утра меня разбудили, мне принесли чашку шоколаду и мужское платье. Я позавтракала и покорно переоделась. Леони зашел за мною, и мы еще до рассвета покинули этот таинственный дом, причем я так никогда и не узнала ни его названия, ни точного расположения, ни владельца, как обстояло, впрочем, и во многих других пристанищах, то богатых, то убогих, которые во все время нашего путешествия отпирали перед нами двери в любой час и в любом краю при одном имени Леони.
По мере того как мы ехали все дальше, к Леони возвращались его невозмутимость поведения и нежность речи. Безропотная, прикованная к нему слепою страстью, я была тем послушным инструментом, в котором он, по желанию, заставлял звенеть любую струну. Если он задумывался, я грустила, если он был весел, я забывала все горести и душевные терзания и улыбалась его шуткам; если он был страстен, я забывала об утомлявших меня мыслях и проливаемых до изнеможения слезах и обрела новые силы, чтобы любить его и говорить ему об этом».
8
«Мы приехали в Женеву, где оставались ровно столько времени, чтобы отдохнуть. Вскоре мы забрались в глубь Швейцарии и там окончательно перестали беспокоиться, что нас могут выследить и настичь. С самого нашего отъезда Леони помышлял лишь о том, чтобы добраться со мною до мирной сельской обители, где можно было бы вести жизнь, полную любви и поэзии, в постоянном уединении с глазу на глаз. Эта сладостная мечта осуществилась. В одной из долин на Лаго Маджоре мы нашли живописнейшее шале среди восхитительного пейзажа. За весьма небольшие деньги мы его уютно обставили и сняли с начала апреля. Мы провели там шесть месяцев пьянительного счастья, за которые я вечно буду благодарить бога, хоть он и заставил меня заплатить за него дорогою ценой. Мы были совершенно одни и вне всякого общения с миром. Нам прислуживали двое молодоженов, толстые и жизнерадостные, и, глядя на их доброе согласие, мы еще полнее ощущали наше собственное. Жена хлопотала по хозяйству и стряпала, муж пас корову и двух коз, составлявших все наше стадо. Он доил корову и делал сыр. Вставали мы рано поутру и, когда погода была хорошей, завтракали в нескольких шагах от дома в чудесном фруктовом саду, где деревья, отданные во власть природе, простирали во все стороны свои густые ветви, богатые не столько плодами, сколько цветами и листвой. Затем мы шли прогуляться по долине или взбирались на горы мало-помалу мы привыкли к дальним прогулкам и каждый день отправлялись на поиски какого-нибудь нового места. Горные края обладают тем чудесным свойством, что можно подолгу исследовать их, прежде чем узнаешь все их тайны и красоты. Когда мы совершали самые длительные экскурсии, Жоан, наш веселый мажордом, сопутствовал нам, неся корзину с провизией, и ничто не было так восхитительно, как наши пиршества на траве Леони был несговорчив лишь в выборе
Когда стояла скверная погода, что частенько бывало в начале весны, мы разводили большой огонь в камине, чтобы предохранить от сырости наше жилище, сложенное из еловых бревен; мы загораживались ширмами, которые Леони мастерил, сколачивал и раскрашивал сам. Мы пили чай, и потом он курил длинную турецкую трубку, а я ему читала. Мы называли это нашими фламандскими буднями; менее оживленные, чем остальные, они были, пожалуй, еще более отрадными. Леони обладал замечательным талантом устраивать жизнь, делать ее приятной и легкой. С раннего утра он с присущей его уму энергией составлял план на весь день, расписывая его по часам, и, когда план был готов, приносил его мне и спрашивал, согласна ли я с ним. Я находила этот план всегда превосходным, и мы уже от него не отклонялись. Таким образом, скука, которая почти всегда преследует отшельников и даже уединившихся любовников, никогда к нам не подступала. Леони знал все, чего следует избегать, и все, чего следует придерживаться, чтобы сохранить спокойствие души и бодрость тела. Он давал мне нужные наставления с присущей ему трогательной нежностью: и, подвластная ему, как раба своему господину, я всегда безропотно выполняла все его желания. Он, в частности, говорил, что обмен мнениями между двумя любящими — самое отрадное на свете, но что он может стать невыносимым, если им злоупотреблять. Вот почему он точно отводил час и место нашим беседам. Весь день мы, бывало, занимались работой; я участвовала в хлопотах по хозяйству, готовила ему что-нибудь вкусное или гладила ему сама белье. Он был весьма чувствителен ко всем этим скромным поискам комфорта и ценил их вдвойне в тиши нашей обители. Со своей стороны, он заботился о всех наших нуждах и старался скрасить все неудобства нашей уединенной жизни. Он был немного знаком с любым ремеслом: он столярничал и делал мебель, он ставил замки, сооружал перегородки, деревянные и из цветной бумаги, прочищал дымоход в камине, прививал плодовые деревья, подводил горный ручей и пускал его вокруг дома. Он постоянно занимался чем-нибудь полезным и делал всегда все хорошо. Когда больших работ не оказывалось, он писал акварелью и создавал чудесные пейзажи из тех набросков, что мы заносили в свои альбомы во время прогулок. Порою он бродил один по долине, сочиняя стихи, и по возвращении тотчас же мне их читал. Нередко он заставал меня в хлеву; мой передник обычно был полон душистых трав, до которых так лакомы козы. Обе мои красавицы ели у меня с колен. Одна была белая, без единого пятнышка, и звалась Снежинкой; она отличалась кротостью и меланхоличностью нрава. Другая была желтая, как серна, с черной бородой и черными ногами. Она была совсем молоденькой, с дикой и строптивой мордочкой; мы окрестили ее Дайной. Корову звали Пеструшка. Она была рыжая, с черными поперечными полосами, точно тигр, и клала голову мне на плечо. И когда Леони заставал эту картину, он называл меня своей «Мадонной в яслях». Он бросал мне свой альбом и диктовал свои стихи, сложенные почти всегда в мою честь. Эти гимны любви и счастья казались мне божественными, и, должно быть, они такими и были. Записывая их, я могла только молчать и плакать; когда же я кончала писать, Леони спрашивал: «Так ты их находишь скверными?» Я обращала к нему свое лицо в слезах; он смеялся и порывисто обнимал меня.
Затем он садился на душистое сено и читал мне иностранные стихи, которые тут же переводил необычайно быстро и точно. Я в это время в полумраке стойла пряла лен. Надо знать, как поразительно чисты швейцарские хлева, чтобы понять, почему из нашего мы сделали себе гостиную. Через весь хлев протекал горный ручей, который поминутно промывал его и радовал нас своим журчанием. Ручные голуби пили у наших ног, а под небольшой аркой, через которую поступала вода, купались и таскали зерна отважные воробьи. Это было самое прохладное место в жаркие дни, когда все окна были открыты, и самое теплое — в холодные дни, когда малейшие щели затыкались соломой и вереском. Частенько Леони, устав читать, засыпал на свежескошенной траве, и я, оторвавшись от работы, глядела на его прекрасное лицо, которому безмятежный сон придавал еще большее благородство.
В течение таких вот дней, обычно заполненных делом, мы мало говорили, хотя почти что не разлучались. Мы обменивались лишь несколькими теплыми словами, каким-нибудь мягким, дружеским жестом и подбадривали друг друга в работе. Но когда спускался вечер, у Леони наступала некоторая физическая вялость, зато пробуждалась вся его умственная энергия; то были часы, когда он становился наиболее привлекателен, и эти часы он приберегал для самых нежных взаимных излияний. Приятно устав за день, он ложился у моих ног на поросшую мхом лужайку, в каком-нибудь чудесном месте, неподалеку от дома, на склоне горы. Оттуда мы наблюдали за красочным заходом солнца, за печальным угасанием дня, за величественным, торжественным наступлением ночи. Мы точно знали, когда восходит та или иная звезда и над какой вершиною зажигается на небе, в свой черед, каждая из них. Леони превосходно знал астрономию, но Жоан по-своему владел этой пастушьей премудростью и давал звездам другие названия, подчас более поэтичные и более выразительные, чем наши. Подтрунив над его сельским педантизмом, Леони отсылал Жоана под гору, чтобы тот сыграл там на свирели пастушескую мелодию: ее резкие трели звучали издали поразительно мягко. Леони впадал в своего рода экстатическое раздумье; затем, когда ночь наступала уже окончательно, когда тишина долины нарушалась лишь жалобным криком какой-то горной птицы, когда вокруг нас в траве зажигались светлячки, а среди елей, у нас над головами, веял теплый ветер, Леони, казалось, стряхивал с себя сон и пробуждался для новой жизни. Душа его словно загоралась; страстный поток его красноречия лился мне в самое сердце; он восторженно обращался к небесам, к ветру, к горному эху — ко всей природе; он заключал меня в объятия и дарил мне безумные ласки; потом плакал от счастья у меня на груди и, несколько успокоившись, шептал мне самые нежные, самые упоительные слова.
О, как мне было не любить его, человека, не знавшего себе равных и в хорошую и в дурную пору своей жизни! Каким обаятельным он был тогда, каким красивым! Как шел загар к его мужественному лицу, загар, щадивший его широкий белый лоб над черными как смоль бровями! Как он умел любить, и как он умел говорить о любви! Как он умел повелевать жизнью и делать ее прекрасной! Как могла я не верить ему слепо? Как мне было не привыкнуть к безграничному повиновению? Что бы он ни делал, что бы он ни говорил, все было добрым, благостным и прекрасным. Он был великодушен, отзывчив, обходителен, отважен; ему было отрадно облегчать участь несчастных или больных бедняков, которые порою стучались у наших дверей. Однажды, рискуя жизнью, он бросился в бурный поток и спас молодого пастуха; он проплутал как-то целую ночь в снегу, подвергаясь самым страшным опасностям, чтобы спасти заблудившихся путников, взывавших о помощи. Так как же я могла сомневаться в Леони? Как могла я страшиться будущего? Не говорите мне, что я была доверчива и слаба: самую стойкую из женщин навсегда покорили бы эти шесть месяцев его любви. Что до меня, то я была покорена совершенно, и жестокие угрызения совести после моего бегства от родителей, терзания при мысли о их глубоком горе мало-помалу утихли и в конце концов почти совершенно исчезли. Вот насколько поработил меня этот человек!»