Лес простреленных касок
Шрифт:
Он пролистал меню вагона-ресторана:
– Н-да… В ресторанах такого не попробуешь.
Карбышев оторвал глаза от ресторанного прейскуранта, глянул на своего попутчика, и вдруг с одежного крючка слетела на пол михайлинская фуражка. Дмитрий Михайлович вздрогнул: по старой казачьей примете упавшая наземь шапка предвещает смерть владельца в ближайшем бою. Он и сам не раз убеждался в верности этой приметы и в Японскую, и в Германскую. Но он тут же отогнал это мрачное видение и постарался развеять его: фуражка, конечно, не папаха, да и боев как бы не предвиделось. Но всё же, но всё же…
Разговор вот-вот должен был перейти на проблемы строительства УРов, но толковать об этом, в
Он заговорил с ней. Дама ответила по-польски, но речь ее журчала так быстро, что Дмитрий Михайлович почти ничего не понял. Тогда он обратился к ней на французском и получил ответ на более понятном ему языке. Но попутчице французский давался с трудом, и она неожиданно перешла на русский. Разговор сразу же потек легко и непринужденно. Кто она такая? Ясно одно – из «бывших». Дворянка? Графиня? Баронесса?
Но Карбышев ошибался: еще неделю назад «благородная дама» была обряжена в блузу и юбку из чертовой кожи и таскала шпалы в креозотный цех шпалопропиточного завода. Неделю назад она была поселенкой, сосланной в Омск. Поздней осенью 1939 года ее вывезли из родного Гродно как социальновредный элемент и отправили в Западную Сибирь. Если бы Карбышев спросил, за что ей выпала такая невзгода, в ответ Марии Табуранской он поверил бы с трудом. Но всё было именно так, как было.
Предыстория ее сибириады уходила в начало тридцатых годов, когда Гродно еще был поветовым городом в составе Белостокского воеводства. Жили там на Виленской улице две сестры-близняшки, две красавицы, выпускницы гродненской женской гимназии Мария и Янина. Мария была старше Янины на четверть часа и очень этим гордилась. В девицах сёстры не засиделись: старшую увлек капитан уланского полка Табуранский, а младшая вышла замуж за польского военного атташе в Риме, писателя Людвика Морштынова.
В 1933 году Польша отмечала две знаменательные даты – 250 лет победы христианского войска над турками под Веной и 70 лет Январского восстания против царизма. Варшавский монетный двор объявил конкурс на создание проекта памятных монет. Художник-медальер, друг Морштынова, тайно влюбленный в его красавицу-жену, отобразил профиль Янины на монетах в три и пять злотых. Злотые ушли в тираж, и все решили, что художник увековечил королеву Ядвигу (кому бы пришла в голову мысль, что эта жена приятеля?!). Как бы там ни было, обе серебряные монеты были в ходу до краха Польши в войне 1939 года. Мария к тому времени похоронила своего мужа (улан погиб в боях под Кроянтами) и теперь жила с мамой, хозяйкой шляпной мастерской в Гродно. И тут в органы НКВД поступил донос: это именно она, Мария, изображена на серебряных монетах, а значит, является женой польского военного атташе в Риме. И хотя ничего преступного, антисоветского в том не было, всё же «компетентные органы» сочли Марию социально вредным элементом и депортировали ее в Западную Сибирь.
Мама, пани Ванда, целый год ходила по разным кабинетам, показывала портреты близняшек, объясняла, что на монете Янина, и та сейчас живет в Варшаве, и что Мария тут ни при чем. Ходила в костел и отдала ксендзу все, какие у нее были, серебряные монеты в три и пять злотых и еще кое-что… Костел помог или же снисходительные начальники разных контор, но только выхлопотала Ванда своей старшенькой разрешение вернуться из ссылки в родной город. Мария попросила выслать ей пару своих костюмов и денег на дорогу. Через неделю она всё получила, добралась до Москвы, и уж там отвела душу в женском отделении Сандуновских бань: парикмахерская, маникюр, педикюр…Через три часа из Сандунов вышла благородная дама, светская львица, кто угодно, но только не подносчица шпал из креозотного цеха. Правда, на пальцах остались химические ожоги – пятна от креозота, избавиться от них не помогли ни березовый бальзам, ни филодермин. Пришлось надеть черные нитяные перчатки до локтя.
Она сделала всё, чтобы вытравить из памяти эти полтора года омской ссылки. Ничто не сломило ее. Мария шествовала по Москве с гордо поднятой головой, благоухая французским парфюмом «Адорабль». Там, под Омском, работницы жили в бараках, сложенных из шпал, и запах креозота пропитал не только все ее вещи, но, казалось, и кожу, и корни волос, всё тело до мозга костей. В московском Торгсине она приобрела флакончик «Адорабля» и теперь наслаждалась нежным ароматом альпийской свежести. Она отобедала в «Арагви» – немного, но вкусно, стараясь не вспоминать и не сравнивать суп с профитролями с той соевой баландой, которой кормили в заводской столовой. На последние деньги взяла билет в вагон международного класса.
Теперь Мария со смехом рассказывала своему сановному попутчику о том, как она, актриса кино, снималась в фильме на производственную тему, как входила в роль работницы на шпалопропиточном заводе. Карбышев тоже улыбался нелепости творческой задачи, которую поставил Марии режиссер. Ну какая из такой мадонны шпалопропитчица?! Как бы он удивился, узнав, что Мария Табуранская не только выполняла свою норму по доставке шпал в цех, но и перевыполняла ее, за что получала доппитание – лишний черпак каши и крохотный кубик маргарина.
– А знаете, креозот используется еще и как лекарство.
– Не может быть, такая едкая гадость!
– Я не врач, но первым браком был женат на медичке, она рассказывала про ингаляции креозота при лечении туберкулеза. Креозот может снимать зубную боль, его до сих пор используют в составе некоторых бронхиальных лекарств.
Их общение нечаянно прервал генерал Михайлин. Он выглянул в коридор и очень удивился, увидев товарища в компании с прекрасной дамой.
– Михалыч, приглашай леди к нашему столу-шалашу!
– Нет-нет, спасибо! В другой раз! – всполошилась Мария и удалилась в свое купе. Михайлин был уже хорош, и допивать с ним коньяк Карбышев не стал. Однако пришлось выслушать сбивчивую исповедь своего попутчика – коньяк сделал свое дело. И тут выяснилось, что в двадцатые годы Михайлин со своим полком принимал участие в обуздании восставших крестьян Ковровского уезда Владимирской губернии. Усмирял их, поднявшихся против произвола советских чиновников, как это водилось в те времена, весьма жестоко: пулеметами и орудийными залпами. Теперь Иван Прокофьевич горестно недоумевал:
– Михалыч, ну какие там, в деревнях, были эсеры и белогвардейцы?! Обычное мужичье, как и мои деды-прадеды. А я по ним шрапнелью, шрапнелью… Чего они поднялись-то против советской власти? Ведь она им землю дала, а они, твари неблагодарные… И я тварь неблагодарная – шрапнелью, шрапнелью…
Карбышев с трудом уложил его спать, убрал почти допитую бутылку.
Дорожная ночь состояла из темноты, грохота и резких толчков. В дверном зеркале мельтешила игра залетного света. Под полом вагона бесновалась, стенала, металась колесованная дорога. Шальной ночной свет, брызнув в окна, быстро исчезал в зеркалах в дурной бесконечности взаимоотражений.