Лесковское ожерелье
Шрифт:
Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу, глубоко беззащитной, и составляет в «Соборянах» ту призму,сквозь которую видится действие. Суть — в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами.
Чего, кажется, воюют и спорят из-за костей дьякон с учителем? — они ведь равно прекрасны в своей плутовской изобретательности, и право, более похожи на двух гимназистов, неразлучных в озорстве, чем на действительных противников.
А сам Термосесов, исчадье ада, не того же разве общего корня? Он ведь незлобив, в сущности, этот петербургский пакостник, у него ни одной «длинной мысли», все сплошные
Ну, а тихий карлик, защищающий Ахиллу от людских напастей? Тут уж героизм прямо рождается из своей противоположности: богом убитый «калечка», которого «на свободе воробьи заклюют», — проявляет изумительную отвагу, крепость его достоинства неотделима от той крепости, которою он огражден во владениях своей всесильной хозяйки. Одно без другого не существует! И умиление, которое испытывает к тихому карлику громоподобный великан-дьякон, — не тайная ли тяга несчастной свободы к счастливому рабству? Тут завязан самый потаенный и неразрешимый узел лесковского раздумья о России.
Есть ли однозначный ответ у Лескова на этот веер вопросов?
Нет.
Хотя вполне возможно извлечь из «Соборян» версии как героичные, так и апокалипсические. Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия… Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за выдуманным чертом. В этом смысле автор «Соборян» выступает пророком прямо в параллель автору «Бесов». Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий; в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апокалиптика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немеряных потенциях шатающейся русской души.
Среди нитей, которыми Ахилла Десницын, символизирующий эту добродушную и веселую «шатость», связан со всеми другими героями романа, решающая нить — к протопопу Савелию. Это связь «творения» с «творцом», «мира» с «демиургом», или, если угодно, связь того, кто поступает, с тем, кто берется отвечать за его поступки. Тема, существеннейшая для русской литературы, недаром десять лет спустя Достоевский и ее довел до степени апокалипсического ужаса в дуэте Ивана Карамазова и Смердякова. Лесков видит иное. Слезы катятся по лицу мятежного протопопа, и невозможно понять, что значат эти слезы, то ли от горечи они, то ли от умиления. Беспричинные слезы посреди беспричинного смеха — лейтмотив «Соборян». Одинок и бессилен Савелий Туберозов среди детского веселия своей паствы, потому что понимает добрые глубинные корни этого веселия. Он видит: беззащитная наивность Ахиллы — другая сторона непомерной широты и силы; одно без другого не живет; усмирить в этом дитяти вавилонскую дурь невозможно, потому что для этого надо оградить и обкорнать его душу. Замыкается круг: в себе самом чувствует мятежный протопоп эту опасную удаль, и тем горше его отчаяние, что смиряет эту мятежность не столько он сам, сколько ненавистная ему консисторская «цыфирь» внешнего благочестия.
Нет, не от удушья консисторского погибает умный протопоп, а скорее от состояния обратного: от того, что рвет и шатает его избыток силы, от невозможности удержать меру в славном природном буйстве, от неотвратимости гибельного и прекрасного риска души. Ни отделить себя от людей он не может, ни предотвратить драмы не может, а главное, — и не хочет, потому что любитпротопоп в дьяконе, детище своем, то самое, что должен укротить и смирить.
Выписывая этот сложнейший психологический узор, гениальное перо Лескова выявляет куда больше, чем сам он, кажется, может сформулировать в своем «антинигилистическом» рассудке. Отсюда — странная несходимость лесковских частных оценок, узорная прихотливость его стиля, смесь коварной незаинтересованности и иронической благостности повествователя. Через полстолетия А. М. Горький отнесет это чудо на счет чисто языковой изобретательности,
Сухость красок— это потрясающе точно почувствовано. При всей лесковской живости, при всем очезримом безудерже его — есть какая-то бисерная точность в его рисунке. И горьковатая скребущая нота, как при сухом кашле.
О, в прежних вещах Лескова, в ранних романах его, хватало «влажности»! Когда фонтанирующие проповеди вдруг пробивали текст то самозабвенным обличением нигилизма, то самозабвенным же обличением охранительства. В тех взрывах голоса было что-то «рыдающее», что-то вязкое, вяжущее, словно увязал голос, и рад бы назад, да некуда…
С «Соборян» начинается овладевшее собой лесковское слово:сухая и точная вязь, сплетающая анекдотцы, манящая в лабиринт, а потом вдруг очерчивающая край бездны под ногами.
Это вот вечно-русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося «нигилизма» и давно почившей «поповки».
Глава 4
Распечатление «АНГЕЛА»
Странная судьба у этой вещи. Любимейший рассказ Лескова, «игрушка», выточенная им с величайшей тщательностью, текст, сразу же безоговорочно принятый огромным большинством читателей как шедевр, — «Запечатленный ангел», этот Василий Блаженный в письменности [20] — сходу, прочно и, надо думать, навсегда вошел в историю русской литературы и в живой читательский обиход.
Но, неизменно присутствуя в посвященных Лескову литературоведческих трудах как высшее достижение его писательского гения, «Запечатленный ангел» поминается там несколько странно; он отключен и от «общественной борьбы» (в которой Лесков бурно участвует своими романами), и от картины «российской действительности» (тут в ход идут очерки), и от «истории» в соотнесении с современностью (любой исторический анекдот в исполнении Лескова дает куда больше возможностей для такого анализа). «Запечатленный ангел» является обычно в особом разделе, где речь идет о «стиле», о «сказе» или просто о «мастерстве». Как будто бывает отдельное «мастерство» вне концепции человека, вне картины действительности или вне злободневностей своего времени (то есть, бывает,конечно, но это малоинтересно). Поневоле кажется, что «Запечатленный ангел», отключенный от фундаментальной духовной проблематики Лескова, остается для нас и впрямь красиво выточенной игрушкой, что суть его — за семью печатями. Или, лучше сказать, за одной печатью — если подключиться к стилистике лесковского рассказа.
20
Выражение Александра Измайлова, которое, возможно, идет от Л. Я. Гуревич, знавшей Лескова. Цит. по кн.: Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова. М., 1984. Т. 1. С. 397. Воспоминания Л. Я. Гуревич «Из дневника журналиста» печатались в «Северном вестнике» (1895, № 4. Отд. 2. С. 64–68). Книга А. А. Измайлова уже несколько десятков лет лежит в ЦГАЛИ и ждет издания; лескововеды ее охотно цитируют, ссылаясь друг на друга и, вроде меня, беря цитаты из вторых рук. Почему именно Измайлова постигла такая судьба, неясно, — кажется, это единственная книга о Лескове, написанная крупным критиком и не дошедшая до читателя. В истории литературы бывают такие загадки.
То же самое ощущение — и от издательской судьбы его.
Когда беглым взглядом окидываешь общую картину, кажется, что «Запечатленный ангел» издавался «всегда». Он вошел во все собрания Лескова: и в три дореволюционных, и в три советских — и в «красный» одиннадцатитомник 50-х годов, и в «зеленый» шеститомник 70-х, тот самый, что помнится благодаря иллюстрациям И. Глазунова, и в «коричневый» пятитомник 1981-го, где его иллюстрировал П. Пинкисевич. Словом, без «Запечатленного ангела» Лесков совершенно непредставим; никому никогда в голову не пришло бы убрать эту счастливую удачу из первой строки его шедевров и достижений русской прозы вообще.