Лестница в небо
Шрифт:
Он долго ничего не отвечал, склонивши голову над столом и обдумывая мои слова. Когда же заговорил снова, в тоне его не звучало уже никакого удовольствия, а на лице читалось унижение.
– Я думал, что ухватил что-то новое, – тихо произнес он. – Я над нею так старался.
– Конечно, я про живопись ничего не знаю, – сказал я, стараясь теперь говорить небрежно. – И потому могу ошибаться. Но я б не был тебе истинный другом, если б честно не поделился с тобой своими чувствами. Помнишь те выходные, когда мы ездили в Потсдам?
– Да,
– Там столько всего можно было ухватить. Пейзажи. Озеро, где мы плавали. Коров. Ты б не мог для разнообразия сосредоточиться на чем-нибудь вроде этого?
– На коровах? – переспросил он и посмотрел на меня так, будто я спятил. – Ты считаешь, будто мне хочется рисовать коров? У коров нет души. У Алиссы душа хотя бы есть.
– У Алиссы? – уточнил я. – Кто такая Алисса?
Он кивнул на свернутый холст.
– Моя модель, – ответил он.
– Так она, значит, настоящий человек, не фантазия?
– Конечно же, настоящий! Я б нипочем не смог нарисовать ничего подобного из воображения. Я не настолько творческий человек.
Я больше не мог этого терпеть – и вынужден был спросить:
– Так ты в нее влюблен?
– Очень-очень, – сказал он, будто это самое очевидное на свете. – Мы влюблены друг в дружку.
Я откинулся на спинку стула, в смятении уставившись на него.
– Если это так, – спросил я, – то почему ты никогда о ней не упоминал до сегодняшнего дня?
– Ну, я не думал…
– Мы же друзья – я считал. Хотя, конечно, если это у тебя всего лишь глупое летнее увлечение…
– Но это не так, – стоял на своем он. – Это гораздо больше.
– С чего ты так уверен?
– Просто уверен – и все.
Я покачал головой.
– Если б ты ее так любил, – сказал я, – то ты бы о ней со мною разговаривал.
– Если б у нас были обычные времена – быть может, да, – ответил он. – Но это не обычные времена, правда же? Я должен быть осторожен. Нам всем приходится.
– Чего бояться?
– Всего. И всех.
Я огляделся. Мне вдруг показалось, будто к нам прислушивается вся таверна, наблюдает за нами, осознает чувства Оскара к этой девушке и мои чувства к нему. В сердце своем я всегда знал, что Оскар не разделяет моих романтических томлений, но меня глубоко ранило думать о том, что он может быть близок с кем-то другим.
– Я не убежден, что ты прав, – сказал он. – Разве художник не должен оставаться верен собственному инстинкту?
– Не мне тебе говорить, Оскар, о чем тебе следует думать, – произнес я. – Могу лишь сообщить тебе, что я чувствую.
– И ты убежден, что мне следует ее уничтожить? – спросил он.
– Убежден. Но мало того – еще я думаю, что тебе больше не стоит писать Алиссу. Вероятно, ты слишком близок к ней. Лучше б ты приберег талант для чего-то более подобающего.
Он побледнел, но я не ощущал никакого раскаяния. Мне хотелось, чтобы он сжег эту картину, чтобы он осознал: картина
– И он так и сделал? – спросил Морис, который хранил молчание все то время, пока я рассказывал ему эту историю. – Уничтожил картину?
– Да, уничтожил, – ответил я, не в силах встретиться с ним взглядом. – Мы просидели у Бёттхера допоздна, очень напились, и, как ему было свойственно в такие мгновения, он сделался очень слезлив, поник головой и разрыдался, проклиная свою бездарность. А после этого решительно схватил картину и разорвал надвое, а потом еще раз, и еще, и еще.
Морис ничего не сказал, но допил, глядя на улицу.
– Надеюсь, вы не стали думать обо мне хуже, – наконец произнес я, и он покачал головой, протянул руку и накрыл своей ладонью мою – совсем как Оскар в Берлине почти полвека назад.
– Нет, конечно, – ответил он. – То, что сделали, вы сделали из ревности, но еще и от любви. И вы в то время были просто мальчишкой. Никто из нас не владеет своими эмоциями в таком-то возрасте.
Я глянул на часы и вздохнул.
– Как бы то ни было, нам пора в гостиницу, – сказал я. – Мне нужно переодеться.
В тот вечер после того, как я вернулся с издательского ужина, в баре он не появился. И, несмотря на его наказ, я просидел там допоздна, надеясь, что он все-таки придет. Но близилась полночь, и я наконец бросил ждать и решил вернуться к себе в номер, немного перебрав, приложил ухо к его двери, пытаясь расслышать хоть что-нибудь изнутри, но там было тихо. В постель я лег уставшим и готовым ко сну, однако перед тем, как потушить свет, заметил на тумбочке журнал, который он подарил мне утром, и долистал до его рассказа. Тот не был хорош. Совсем. На самом деле текст оказался так плох, что я стал сомневаться, достанет ли Морису вообще таланта быть писателем и не оказываю ли я ему медвежью услугу тем, что его поощряю. Я пролистал остальной журнал, и сердце у меня упало, когда я заметил на последней странице состав редакции: главным редактором издания был не кто иной, как Дэш Харди, американский писатель, с которым мы познакомились в Мадриде. Это он заказал текст, он увидел в нем достоинства – и он же его опубликовал.
Конечно, оглядываясь в прошлое, я в силах увидеть, что выбрал не те слова, чтобы описать Оскаров портрет Алиссы. Несмотря на мою юность и невежество в искусстве, я знал, что она совершенно не топорна и не пошла. На самом деле портрет был великолепен. Парадокс заключался в том, что в 1939 году я увидел что-то прекрасное и сказал его творцу, что это позор. А теперь, почти полвека спустя, я прочел что-то ужасное и, когда меня спросят, наверняка стану это хвалить.
Поистине бессовестное поведение.