Лета 7071
Шрифт:
— Вот ты теперь каки речи речешь?! — Иван оглядел Мстиславского тяжелым взглядом. — И вы, поди, все мыслите тако ж?..
— Мстиславский мудро речет, — сказал Серебряный. — Несносно нам воевать противу всех.
— Ты что скажешь, воевода? — обратился Иван к Горенскому.
— Мое слово такое же, государь.
— Ты, Воротынский?..
— Бесславно воевать не привык, государь!
— Бесславно? — взметнулся Иван. — А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава были в наших руках? Не вы ль, с попом Сильсвестришкой в сговоре, на мир сей тянули меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.
— Король дацкой — Фридерик, государь,
— Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я — царь на Руси, — с остервенением и болью вышептал Иван, — и не быть мне у вас под ногами!
Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату — полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках — и с налету бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.
— Он сознался, государь!.. Сознался! — Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
— Наложи крест и ответствуй: на кого указал? — повелел сурово Иван.
— Крест кладу, государь… Бельского указал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, — только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом проговорил:
— Молись, Васька… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, забыв бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали» 3
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своем осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб можно было отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитый, и устроенный… Держал он на нем слуг и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя. В почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его побил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжелую рану, царь поохладел к нему. Еще весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве. Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправляли его в Дерпт. Туда же два года назад — сослал он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.
Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с боярской думою, закралась в
Последняя ночь, которую предстояло князю провести в Москве, была особенно тягостна и уныла. С грустью и болью думал он, что, быть может, никогда более уже не доведется ему видеть Москвы, слышать ее колокола, ходить в ее храмы, думал и сам не понимал — почему прихлынули к нему эти мысли, почему уныние, никогда ранее не ведомое ему, вдруг обуяло его с такой силой? И, как прежде, кинулся он в свою заветную келью, к своим свиткам и книгам, надеясь в их спокойной мудрости обрести необходимую ему твердость и силу.
Слуг он всех отпустил, даже стражу не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтоб утром подать князю коня.
Ярко горели три толстых свечи… Князь быстро, неровно писал на большом листе отбеленной голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.
…Выученик мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона — Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его — удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, бои наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной, мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.
Память о своем наставнике, свезенном в оковах в тверской Отрочь-монастырь за обличительные писания против духовенства и царского своеволия, непроходящей болью жила в душе князя.
Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая свое бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, чем на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, все негодование, скопившееся в нем… Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых — он умер в заточении, испытав до конца месть своих врагов. Но оставался еще один человек — старец далекого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы еще в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто — ни князь Василий при жизни своей, ни освященный собор — не посмел посягнуть на Муромцева.