Лето Господне (с илл.)
Шрифт:
– Хорош квасок, а проклажаться нечего, – торопит Горкин, – закусим – да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?
– Поспеете, – рыгает мужик в кувшин. – Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни там у меня, не хуже креслов.
Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется – сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белого-ловничек. Мужик ерошит траву ногой – гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.
– Французы на них сидели! – говорит мужик. – А сосна, может, и самого Преподобного видала.
Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты,
– Молодец-то чего же не хлебает? – спрашивает мужик.
Говорим – в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.
– То-то, гляжу, чудной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой… а ноги белы. В монахи – а битюга повалит.
Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.
Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток – столько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется – не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.
– С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас «мартовским» попотчевала бы… в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал – богато живу… – говорит мужик Горкину. – Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Спокон веков, от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой – метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко – «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.
Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он – «царев брат»?
– Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцова рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцовых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнад-цатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело… Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал – мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось… Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши – с молоком ли Дуня Карцова? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила… А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там – не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую… из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях – говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками… с энтими вот, на запятках-то… помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками… В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дитю ее кормилку взяли… Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото – в серебро, в каменья, кокошник огромадный… Как показали ее всей царской фамилии – шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «Как Расея наша! Корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то… к нашей, сталоть, мытищинской-деревенской, шабаш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать – ни-ни! «А я, – говорит, – наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!» Сама мне сказывала. Как Херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки – на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаи-ча, он всех крестьян-то и освободил. Молочко-то… оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет – к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему – миг! – «Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош». А матушка моя квас творила… – всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко – и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: «Богатырь ты!» И смеется: «Братец мне выходишь?» Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было… за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях… У нас и похоронена, памятник богатый, с золотыми словами: «Лежит погребёно тело… Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой… души праведные упокояются»…
Слушаю я – и кажется все мне сказкой.
Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.
– Каки Мытищи-то, – говорит он растроганно, – и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить – заходи чайку попить.
Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит – потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклонник Василь Василину. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонне такой не сделает! Горкин велит Феде записать – просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.
Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге настой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы – одни и те же. Горкин похрамывает, говорит – квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: «Что-то у меня с ногой неладно?» Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит: «Не иначе, надо его в тележку». Горкин отмахивается – хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит – кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: «Не сподобляет Господь… за грех мой!» Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника – как из печи. И все стонет:
– За ква-ас на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону… квасом Господь покарал…
Домна Панферовна кричит:
– Кровь у тебя замкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку… сейчас ему кровь спущу!..
И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит:
– Что-о?.. Храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!
И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет:
– Цирульник… Иван Захарыч… без резу пользовал… пиявки, Домнушка, приставлял…
– Ну, иди к своему цирульнику, «без резу»!.. Ты меня слушай… я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную… а то жила лопнет!.. Горкин все не дается, охает:
– Ой, погоди… ослабну, не дойду… Не дамся нипочем, ослабну…
Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает – чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:
– Маслицем святым… потрите из пузыречка, от Пантелеймона… сам Ераст Ерастыч без резу растирал…
А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: «Ну, я не виновата, коли помрешь!» – берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит:
– А Господь-то… воля Господня… помолись за меня, косатик.
Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:
– Ты, молельщик… лапы-то у тебя… три тужей!
Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет: