Лето
Шрифт:
Вмешался Гнедой:
– Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
– Может - недостижимо, но жить, веруя в такой мир, - это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
– А не пора ли по домам? Поехал он, этот...
Все засмеялись, кроме Савелия, - блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
– Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, - куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
– А расходиться пора!
– сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
– Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
– Тебе по мокру вредно ходить, давай - я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
– Фонарь бы нам!
– спотыкаясь, вздохнул Кузин.
– А ещё лучше - карету!
– весело заметил Егор.
– Архиерееву бы...
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
– Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь!
– ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне.
– А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...
Егор спокойно отмечает:
– Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
– Всё равно!
– говорит Кузин, но уже мягче.
– Всё равно это, - я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
– Мне бы поговорить с вами надо...
– О чём?
– Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою - может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут...
Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.
– Извините, - толкая меня, говорит лесник, - это и есть поворот... Вы Филиппа Иваныча знавали?
Вздрогнул я, насторожился, молчу.
– Который в город Налим, что ли, сослан был?
– Знал немного, - говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.
– Где он?
– спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.
– В городе, - тихо говорит лесник.
– Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.
– Давайте-ка!
– А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя - темно.
Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.
– Идём скорее!
– говорю.
Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.
Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:
– Кто там?
– Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же...
Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.
– Мамоньки, вымокли ка-ак!
– поёт она ломким голосом.
– А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы!
– снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.
– Да я и вскипятила.
– Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму...
– Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, - говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика - крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.
– Что у тебя шея-то, товарищ?
– Мужики, черти...
– За что?
– По должности!
– Больно храбёр!
– презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.
– А ты - молчи! Я те дам - храбёр!
– ласково ворчит лесник.
– Испугалась!
– восклицает девочка и смеётся.
– Я те испугаю!
Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.
– Приехали трое, - беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, - я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул...
– Надо было!
– ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.
– А другой дрючком по башке как даст мне!
– продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, - я и грохнулся...
– Что ты шапку-то рвёшь!
– кричит дочь, подбегая к нему.
– Дай-ка сюда!
– На, на, закричала! Изорвёшь её - чай, она кожаная... Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись - продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер... Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся - ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему - мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка...