Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)
Шрифт:
Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.
Франц приткнулся в углу купе, сбив рогожку, покрывавшую плешивый бархат сиденья, не двигался и молчал уже часа четыре. Александра Юрьевна, которую утомило мелькание столбов на фоне заснеженных просторов и дутье из трещины на оконном стекле, потребовала чаю, вытащила из корзинки узелок с сухариками
– Не убивайся, мой мальчик. Может, оно и к лучшему. Может, не она вовсе твоя судьба. Женщин много, и ты найдешь свое счастье. Поверь мне, Франик, и очнись наконец. Тебя ждет Европа, цивилизация, библиотеки, музеумы, театры, прекрасные образованные девушки.
– Мама, не надо, – замотал головой Франц.
– Я все понимаю, дорогой. Но если бы она вправду любила, то явилась бы несмотря ни на что. Не оправдывай ее.
– Мама, не надо, – с досадой повторил Франц и совсем отвернулся.
– Все пройдет, дорогой, со временем все пройдет. Не столь страшны сердечные раны, сколь кажутся. Особенно в молодости.
– Ты весьма опытна, Зандра, в части сердечных ран, а? – проворчал Отто Иоганнович, стряхивая крошки с бороды. – Да ведь мама права, Франц. И почему бы тебе чаю не выпить? От нервов-с.
– Выпью чаю, – без всякого выражения отозвался Франц, взялся за ручку подстаканника и отхлебнул. – Простывший уже и невкусный.
Он залпом проглотил едва теплую жидкость, поперхнулся, закашлялся и зарыдал без слез. Но быстро взял себя в руки и сказал немного перепуганным его истерикой родителям:
– Это все. Папа, не дашь ли папиросу?
Поезд приближался к польской границе.
Была вода текуща вдоль горы Киевской. А над водою кручи.
Они стояли, обнявшись, над хмурым морщинистым Днепром, и Франц призывал в свидетели своей любви бурые, летящие по ветру листья, черные мертвеющие предзимние деревья, выбеленную злым летним солнцем и осенними ранними заморозками ломкую траву, птиц с безумными глазами, единых в своем стремлении лететь прочь от наступающих холодов.
Все было не по правилам в их осенней любви. Вместо запаха летних трав, цветов и меда – запах прели и потоптанных гниющих яблок, запах мокрого сукна студенческой шинели, запах отсыревшей штукатурки и печной угар. Вместо прогулок под звездами по нагретой за день брусчатке Крещатика – вечно мокрый подол и хлюпанье в ботинках, а звезд за тучами и не видно. Вместо несколько нескромных объятий жениха где-нибудь в беседке, непременно увитой диким виноградом, или розами, или глицинией, – смятые неновые простыни, тяжелое отсыревшее одеяло, сброшенные на пол подушки и вечный страх, что застанет папа.
Да и сам Франц! Разве он герой ее романа? Ей всегда нравились те, с портретов столетней давности, в распахнутых рубашках с плоеными жабо, чернокудрые, темноглазые, на фоне золотого закатного неба. Или томные блондины с глазами голубыми, словно веджвудский фарфор, в шальварах, шлафроках и фесках, с курящимися кальянами, попирающие турецкой туфлей с загнутым, как у лодки, носом расшитые атласные подушки. Или строго-высокомерные, в мундирах с твердыми воротниками, поднятыми до самых губ, а на воротниках – рельефно вышитая золотая пальмовая ветвь; у них золотые эполеты на крепких плечах, орденские перевязи, тугие лосины и лаковые ботфорты с высоким наколенником.
А Франц? Ничего общего с романтическим героем. Короткостриженый, светло-рыжеватый, словно искорка на излете, глаза – не карие и не серые, а тоже какие-то рыжеватые, маленькие и быстрые, как воробушки, во взъерошенных ресницах. А руки, с рыжим пушком, совсем не музыкальные, грубоватой формы, с наивными детскими ногтями. Но он был сильный, Франц. Он легко поднимал ее на руки и нес. Куда-нибудь недалеко. Переносил через лужу или из кресла на кровать. Сажал на колени и зарывался лицом в ее тонкие лунно-русые волосы и называл Лорелеей. «Какая же я Лорелея, Франик? – смеялась Маша. – Не фантазируй так неумеренно. Я – Мария, твоя Мария, и знать не хочу никаких Лорелей. И Маргарит тоже. А также мускулистых и воинственных фройляйн германского героического эпоса, валькирий и прочих». «Тогда ты будешь феей. Феей Драже, или
Если бы он смог, он исполнил бы клятву. Исполнил бы. Но Саламандра больше нет.
Маша узнала об этом через день – после того как ее выпустили из заточения. Зареванная Любонька выпустила и умчалась на кухню, метя паркет подолом длинноватой, не по росту, юбки. Отец был кроток и мил и чувствовал себя бесконечно виноватым. Он обнял Марию и зашептал на ухо:
– Машенька, Машенька. Их больше нет никого. Поезда столкнулись, пошли под откос. Никто не выжил. Говорят, это дело бандитов. Две какие-то банды объединились и… орудуют на железной дороге. Машенька, крепись, моя девочка. Я с тобой. С тобой. И прости, прости меня, если можешь.
Когда нагрянул тать Симон Петлюра по прозванию Кровавый Бухгалтер, претендующий на роль ни больше ни меньше, как главы Украинской директории, Мария с отцом по строгому распоряжению Любоньки безвылазно сидели дома, потому что на русском языке разговаривать теперь запрещалось, а украинским они не владели за ненадобностью, украинский в Киеве до сих пор никогда никому и не требовался. А тут вдруг нате вам! Расстрел с предварительными издевательствами, коли забудешься и ляпнешь что-нибудь по-русски в присутствии «жовто-блакитных». Что касается Любоньки, то она хоть и не в совершенстве – далеко не в совершенстве! – но все же владела «ридной мовой» по той причине, что фамилия у нее была Москаленко. Украинская вполне фамилия, хотя по нынешним – «незалежным» – временам все же несколько сомнительная.
Любонька тоже опасалась выходить на улицу, но надо было как-то питаться и выживать, поэтому она брала особую корзинку с двойной крышкой, используемую когда-то еще при маме для пикников на Днепре, накидывала шубейку и платок, приоткрывала входную дверь и для начала высовывала в щелку нос, который в последние недели у нее заметно удлинился. Если Любонькин нос не чувствовал ничего такого страшного или хотя бы подозрительного, то она быстрыми, мелкими шажками перебегала Фундуклеевскую, забирала немного левее и, украдкой оглянувшись, как шпион, ныряла в почти пустую бакалейную лавочку бывшего Калиострова, а теперь – с недавних пор – Калиостренко. И как его только не арестовали за фальсификацию фамилии? Удивительно! Не иначе как оценили подчеркнутую лояльность.