Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)
Шрифт:
Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.
– Правда, – сказала она, – как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.
Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.
Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными
– У меня «Киевский» торт в прихожей, – опомнился академик, приходя на помощь Олежке, – тащи-ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.
Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик – ставить чайник.
Сказать, что всех потрясла неожиданная встреча Франца Оттовича и Марии Всеволодовны, – значит ничего не сказать. Все ходили как во сне, натыкались друг на друга и все время радовались, суетились и не понимали, как же так. Как же так бывает? Так не бывает. И все валилось из рук.
Однако Марию надо было устраивать на обследование и, видимо, на операцию. Она от волнения почти потеряла голос, у нее горло перехватывало, когда она смотрела на родных людей, и сердце колотилось так, что было видно через блузку, – как будто там птичка прячется.
По звонку Франца Оттовича Марию приняли в привилегированную больницу имени Свердлова, больше известную как «Свердловка». Больница располагалась в тихом уголке самого центра Ленинграда на Старорусской улице, в окружении больших деревьев. Марию устроили в отдельной палате, больше похожей на гостиничный номер. Деревянная кровать с пружинным матрацем, коврик на полу, полированная тумбочка и шкаф, кресло, а также столик и два стула для гостей. За широким окном старинного больничного здания замерли в безветрии огромные заснеженные липы. Мария и забыла, что такие деревья могут расти в городе. И она не читала, не спала, не общалась с другими больными, а только смотрела на черно-белые деревья и ни о чем не думала, потому что теперь можно было смириться и успокоиться, слиться с черно-белым узором, как слилась когда-то мать, превратилась, как говорили тогда, в синематографическую фильму. В плоскую ленту воспоминаний, перфорированную по краям, чтобы не ускользала слишком быстро.
На что она там наматывается, эта лента, за что цепляется? Почему иногда крутится слишком быстро, так что кадры в мелькании своем сливаются в одну струистую полосу? Почему иногда замирает, и изображение повисает пред глазами, недвижимо и навязчиво-мучительно? Почему, бывает, рвется, оставляя вместо себя лишь мертвенное, плоское свечение? Или горит, не выдержав накала, и закручивается рыжими раковинками, и собственные ресницы начинают вдруг казаться рыжими, опаленными, оплавленными.
Франц Оттович вынужден был улететь на коллегию в Алма-Ату, не дождавшись операции, но все остальные каждый день навещали Марию, и она радовалась этому, а потом тихо переживала каждую встречу, вспоминая ее во всех подробностях и домысливая то, что не заметила. Михаил являлся днем, в свой обеденный перерыв. Аврора прибегала вечером после работы, в узких брючках, в свободном свитере. Она много рассказывала Марии, делилась с ней женскими тайнами, как с подружкой, приносила вкусности домашнего приготовления. Иногда Аврора приводила мальчишек, которым не очень-то нравились походы в больницу. Но, безмолвно поозиравшись минут пять, поелозив на стульях, они начинали болтать, перебивая друг друга, немножко споря по поводу верности изложения тех или иных фактов, а Мария слушала молча и улыбалась.
Через неделю обследование закончили и назначили операцию. Сама Мария нисколько не волновалась, была спокойна и улыбчива. Однако волновались все остальные, так как доктор сказал, предварительно помявшись и задумчиво помычав, что сердце, конечно, слабовато, и надо было бы, конечно, сначала подлечить сердечко, а потом уже делать операцию, но, конечно, это не тот случай, поскольку… поскольку
Настал день операции, и в палату к Марии пришли две медсестры в белых крахмальных одеяниях, чтобы подготовить ее. Мария отдавалась заботливым рукам. Ее мыли, промывали, раздевали, застилали снежно-белой простыней каталку (так как на операцию почему-то ногами не ходят, даже если могут), помогали взойти на эту колесницу, укладывали удобно, накрывали второй простыней, заворачивали волосы и лоб белой косынкой. Потом ее повезли по серым коридорам, подняли в просторном лифте этажом выше и вкатили в операционный зал.
Ее переложили на жесткое возвышение под прожекторами, пока еще не зажженными. Где-то слышался шум воды, голоса. Она не смотрела по сторонам, а только вверх, туда, где вскоре сверхновыми должны были вспыхнуть мощные светильники. Рядом низким голосом запел какой-то прибор, его монотонную песню подхватил более высоким голосом какой-то другой, потом стал ритмично попискивать третий. Над Марией склонились люди в масках, в балахонах, в надвинутых на лоб шапочках. А самый главный – с воздетыми руками.
– Пора, – глухо из-под маски сказал самый главный, – Анна Леонидовна, наркоз. А вы, Мария, спите себе спокойно и не бойтесь ничего.
Она и не боялась. Легкий укол в сгиб руки, и – верчение светил на небесах, вспышка, пробившаяся сквозь веки, короткая металлическая молния – блик на отполированном режущем металле. Взлетная полоса и все более быстрое, но почему-то совершенно бесшумное верчение четырех пропеллеров под крыльями, пробный скачок, отрыв, низкий полет, замирание сердца.
Голос откуда-то изнутри: «Скорее кислород! Маску!» Встречный поток воздуха. Какой он холодный и упругий, этот поток, словно в заоблачной выси. Неужели она летит? Сама? Не на самолете? Все выше и выше, быстрее. Не заблудиться бы в облаках. Но облака уже внизу – такая мягкая, манящая постель. А сверху – голубое с золотом, роскошный полог. Но лучше бы снова в облака. Они такие плотные и мягкие.
Снова откуда-то доносится обеспокоенный голос: «Она уходит!»
«Ухожу? – удивилась Мария. – Почему вы так решили? Это странно. Вовсе не ухожу, нет. Я возвращаюсь. И самое трудное при возвращении, оказывается, не забыть самого главного. Но я придумала такое заклинание, очень простое, и оно мне всегда помогало. Вот оно, это заклинание: только бы помнить, всегда помнить. Вы не слышите? Почему? Я-то вас прекрасно слышу. Жаль, что вы не слышите».
Но ничего они не слышали, эти люди, суетившиеся вокруг операционного стола, даже когда она громко, во весь голос кричала: «Я всегда помнила о тебе, Франц, я всегда помнила о нашей любви! Фра-анц!..»
Да вот же он, он внял зову, он тоже в полете – Саламандр, повелитель, нет, всего лишь жрец Огня. Пусть жрец. Что поделать, если он сотворил себе кумира, жадного, требующего человеческих жертв кумира? От этого кумира не спасет холод высоких небес. «Только не сгори, Франц, не поддавайся огнедышащему, в которого ты сам вдохнул жизнь, Саламандр!»
Яркая вспышка, последний вздох.
Франц Оттович вылетал из Алма-Аты в день операции. Накануне он звонил домой в Ленинград, чтобы узнать о состоянии Марии. Его успокоили, сказали, что она прекрасно держится, что операция завтра, и врачи считают, что у Марии есть неплохие шансы на полное исцеление. Академик накануне не спал всю ночь, опасаясь нелетной погоды. Шел снег пополам с дождем, выл ветер, рвался в окна гостиницы. И Франц Оттович в беспокойстве своем даже вынужден был принять успокоительное. Нет, не лекарство – лекарства ему все еще не требовались. Успокоительным ему служили пятьдесят граммов коньяка из серебряной фляжечки. По счастью, к утру стихия успокоилась, утомилась, должно быть. Пуховая перина облаков словно разлезлась, висела клочьями, и сквозь широкие прорехи проглядывало небо.