Летописи Святых земель
Шрифт:
Под сорочкой был положен пропитанный мазью льняной лоскут. Ожог выглядел скверно – белесо-алый вспухший крест, выпяченное сожженное мясо…
– Тебе бы сейчас лечь в настоящую постель… – тихо сказал он, – и ни о чем не думать. Просто закрыть глаза. Камин бы горел, было бы тепло. Сидела бы рядом служанка, медики бы в приемной шептались. – Он осторожно укрыл ее снова, натянул кожух до подбородка.
– Разве ты позволишь… – прошептала она тоскливо.
– Не мучайся, скажи только, где дети твои. – В этот миг он был готов ее даже
Она взглянула исподлобья глазами затравленного животного, и он не посмел отвести от них взгляд.
– Окер… Что со мной сделают?
– Что… Сошлют в Занте-Мерджит или в какую-нибудь другую лесную обитель… И никто там не будет понуждать тебя отмаливать грехи. А здесь постараются о тебе забыть. Я же говорю – ты получишь свой покой.
– Окер, ведь ты врешь! – шепнула она беспомощно. – Зачем ты врешь мне?
– Я не вру. – Щеки залило теплом, он оправдывался перед нею, сам того не замечая.
– Нет, врешь… Так, как ты говоришь, не будет. Так не будет.
Окер глядел на нее, не зная, что сказать.
– Ты принесла мне много горя, но не надо судить по себе. Ты меня ненавидела без всякой вины, я бы должен тебя ненавидеть, но не могу с тех пор, как… после того, как Родери…
– Но ты ведь знаешь, что так не будет, как ты говоришь, – повторила она снова. – Я это чувствую. Я бы хотела верить, что ты говоришь правду. Я бы так хотела верить! Но я не верю.
У него уже не было сил говорить, слова, срываясь с губ, теряли смысл.
– Тебе отрубят голову, Беатрикс.
– Когда?
– Скоро.
Ему показалось, что она прошептала: «Хорошо…» – или что-то в этом роде. Он ждал, что она скажет еще что-нибудь, может быть попросит прощения. Но она молчала, обессилев.
– Это был наш последний разговор, Беатрикс, – напомнил он, все еще надеясь, что она попросит. – Последний разговор о жизни и смерти.
– Окер, – он вздрогнул и напрягся, – знаешь, почему так получилось с твоими детьми?
Тишина воцарилась меж индевеющих стен. Он ждал целую вечность…
– Потому что твой яд сделал меня бесплодной. И еще, Окер… Если б ты был на казни и просто попросил меня пощадить их, я бы их пощадила.
Он отчаянным усилием повернулся и вышел, глуша в себе ее последние слова.
Она открыла глаза. Свет сочился между прутьев решетки. «Сегодня», – вспомнилось. У изголовья белела рубашка. Сердце тоскливо сжалось.
Надо встать, выползти на холод из-под лохмотьев, снять нечистую сорочку в бурых и желтых пятнах от крови и сукровицы, надеть эту, отливающую на свежих сгибах бледной голубизной.
А было не подняться. Боль от ударов, от пинков как будто усилилась на холоде, и малейшее движение вызывало невольный стон. Мучил голод – словно каменная когтистая лапа стискивала
Она потянула рубашку через голову.
«Ведь я же умираю? Ведь я иду умирать, – пришло откуда-то издали. – Что же я не плачу, не кричу, не схожу с ума?.. Что это со мной? Или я готовлюсь к смерти, как к любви – меняю рубашку?..»
Оставшись голой и стараясь не смотреть вниз, на изувеченное тело, она, помогая себе зубами, оторвала от сорочки клок, макнула в ледяную питьевую бадью и стала тереть лицо, плечи, где не иссечены, негнущиеся пальцы.
Потом надела чистое, склонилась над успокоившейся бадьей. Рассвело совсем, и стало видно, что ее лицо темно от холода, как незрелая слива. Глаза запали. Ворот на сорочке перекошен. С каким-то ущербным кокетством она его поправила и снова уставилась на свое отражение в бадье.
Значит, когда хотят жить, то не рыдают, не падают в обморок, не молят о пощаде, по-собачьи глядя в безжалостные глаза врагов… Но с каждым мигом все тяжелей, все невыносимей знать, что придется умереть…
Уже проглядев всю бадью до дна, она сказала себе: «Я должна быть смелой, я должна быть смелой» – и повторила это много раз заплетающимся от озноба языком.
Дверь завизжала на петлях. В дверном проеме стояли люди в зимних одеяниях, и пар окутывал их головы. Сжав на груди посиневшие, едва послушные руки, она шагнула им навстречу. Сбоку стоял профос с цепями. Присев с кряхтеньем, он замкнул кандалы на ее босых ногах, покосился на свои сапоги, сковал дрожащие руки.
– Выходи. – сказал другой. Она узнала его – Эгмундт. Волоча за собой цепи, ступила через порог.
В коридоре на сквозняке ее снова передернуло от холода. С тоской вспомнились медвежьи шкуры возле камина, чьи-то ласковые жаркие объятия… Зажмурившись, мотнула головой, прогоняя воспоминания прочь.
Солнце в морозном безмолвии позолотило снег на стенах. Искристо-голубая тень хрустела под ногами.
Посреди двора высилась телега Канца, безобразная, черная, запряженная пятнистыми толстыми лошадьми. Рядом стоял палач в маске, узкоплечий, сутулый, как ремесленник.
Холод до удушья теснил дыхание, сковывал движения. Двое рингенских наемников подхватили ее и поставили на телегу. Дрожь, усилилась, сотрясала тело. Пытаясь держать голову прямо, она уставилась на холки лошадей.
Смерть, смерть, смерть.
Алебарды вспыхнули на солнце, когда они выехали из ворот. Вокруг белым и синим разостлалась Вагерналь.
За цепями алебардщиков и копейщиков текла, догоняя телегу Канца, до жути молчаливая толпа. Снег скрипел под башмаками. Солдаты безмолвствовали. Немым казалось даже солнце, рассыпающее искры по ослепительно белому снегу.