Летучие зарницы
Шрифт:
– Не похожа...
– сказал я.
– Мой дедушка был художник, это он рисовал.
– Давно, наверное, это было?
– Семьдесят какой-то год прошлого века.
– А ты родилась...
– начал было я, но умолк.
Она, должно быть, не поняла моего незаконченного вопроса.
– Вот, смотри, это я, - продолжала она, - это мы у озера...
Я увидел фото. Несколько девочек, среди них коротко остриженная гимназистка с немного раскосыми большими глазами. Это она... А там что? Я подошел и увидел на другом снимке ее, Хильду, и мальчика. Мальчик был меньше ее, и она держала
– О, это было трудное время!
– сказала Хильда и подошла ко мне.
– Я не знаю, как было у нас, - сказал я, - я родился в двадцать четвертом.
– Тебе двадцать?
– Да. Исполнилось.
– Моему младшему брату было бы двадцать девять.
– Было бы?.. Значит?..
– Ты угадал...
– Когда это произошло?
– Недавно, совсем недавно.
– Он был на восточном фронте?
– О, он не хотел воевать на восточном фронте...
– Но ему пришлось?
– Да.
– Я устал, - вдруг сказал я.
– Если бы ты знала, Хильда, как я устал от всего!
– Я знаю, - сказала она.
– Откуда ты можешь знать?
– Я знаю тебя...
– А...
– Я усмехнулся и поймал себя на мысли, что пытаюсь кокетничать с ней.
– Ничего ты не знаешь!
– громко добавил я по-русски.
– Ничего!
Она покачала головой.
Откуда-то издалека донесся бой часов. Снова тишина. Косой луч солнца упал на стекло. На полу дрогнул солнечный зайчик. В потоке неяркого света запрыгали пылинки. В большое зеркало было хорошо видно дорогу.
* * *
Когда я уходил от нее, то увидел в углу прихожей фотопортрет. В правильном, безупречном овале угловатое лицо молодого мужчины с заметным кадыком, выпуклым лбом, спокойными, задумчивыми глазами. Я подошел ближе. Лицо казалось знакомым. Я постоял с минуту, размышляя о том, где же я мог видеть его. За спиной раздался голос Хильды:
– Мой брат.
Я хотел ее спросить о чем-то, но передумал. Обошел комнату, вернулся к ней. Ее лицо изменилось, мелькнула мгновенная тень, страха, что ли. Потом - долгое молчание. Я снова узнал ее лицо. Она была не похожа на брата.
Мне не нужно было ни спрашивать, ни догадываться: ее брата не было в живых, я это знал теперь, хотя и не мог объяснить ей, что тогда произошло. Там, у старого железнодорожного полотна, судьба свела нас - меня и ее брата, обер-лейтенанта вермахта... Там, на насыпи, заросшей полынью, мы схватились с ним врукопашную.
В тот день я потерял Пчелкина и Поливанова... В тот день!
НА БЕРЕГУ ОКИ
Близ немецкого города Фрайенвальде, у перекрестья дорог, мы похоронили майора Ивнева. Дивизион уже готовился к маршу на Берлин, но в тот же день столица рейха пала. Вечером следующего дня Глеб Николаевич отправился в соседнюю деревню, где остановились его фронтовые друзья. Случайный выстрел оборвал его жизнь.
В дивизион привели немецкого мальчишку лет пятнадцати, который стрелял в майора, укрывшись на чердаке двухэтажного кирпичного дома. Когда я узнал о происшедшем, меня захлестнула горячая волна, руки не слушались меня, я стал точно другим человеком, бросился бежать, увидел этого немчика со спины и хотел задушить его. Но он оглянулся, точно испугавшись
Ночью при свете коптилки я писал письмо матери Глеба Николаевича. Писал - и рвал исписанные листы в клочки, потому что не мог сказать то, что хотелось сказать о нем. Потом было странно тревожное мирное утро. И пустота. Где-то еще шли бои. Осиротевший наш дивизион оставался у Фрайенвальде, батарейцы, воспитанные Ивневым, оказались как бы не у дел.
Я часто думал о матери Глеба Николаевича. Отчетливо мог представить себе широкую Оку со светлыми песчаными косами, намытыми быстрыми струями, и одинокую старую женщину у берега.
Позже увидел ее, слушал ее скупой рассказ...
Летними вечерами, когда купола деревенской церквушки светились от густого предзакатного багрянца, она спускалась с крыльца на сухую, нагретую солнцем гусиную траву, выходила в провор огородов и шла к реке. Там, где высоко поднималась сосна над песками, она останавливалась, замирала, всматриваясь в дробное сверкание ряби на воде. Матово-смуглое лицо ее казалось вырезанным из дерева, морщинистая кожа спеклась от солнца и ветров, гулявших в тот год над колхозными полями, ботинки ее были стоптаны, и старая домотканая юбка давно потеряла свой цвет от стирки и дождей.
Она поправляла побелевший от солнца платок, когда-то подаренный сыном, и снова всматривалась в речной простор. Никто бы не приметил эту женщину в час, когда сгущаются синие тени у подошвы берегового холма и в неподвижном молчании скорбно-величаво движутся потемневшие воды Оки. У ног женщины, на пустом берегу, на широких лугах за Окой, на жемчужных далеких полях меркли огни заката. И кружила над ее головой черная птица, запоздало высматривая добычу.
От противоположного берега отходила едва приметно лодка с гребцом и двумя-тремя деревенскими бабами, возвращавшимися из города. В широком, расходящемся следе от лодки серебристо ходила вода, уже слышалось поскрипывание уключин, и, одолев течение, лодка косо подходила к деревянному мостку на этом берегу, а женщина в платке все стояла, и лицо ее было неподвижно. Только когда немногословные бабы выходили на берег, она поворачивалась и шла домой. В избе, сев на лавку, не зажигая лампы, она иногда что-то шептала. Но понять можно было только одно слово: "Глебушка!" И ей казалось, что он еще вернется, вопреки похоронке, которую принес ей в мае однорукий почтальон-односельчанин.
Тот же почтальон в утешение ей рассказал, что давно уже все считали погибшим его свояка Данилу Дементьева из соседней деревни. Да вот, поди ж ты, вернулся недавно, жив и здоров. Нескончаемы летние светлые вечера над широкой красавицей Окой. За ними приходят чередой по-южному темные звездные ночи, и над одинокой колокольней мечутся в темени кожаны, и поют редкие сверчки щемящие песни.
И она ходила все лето на деревенский перевоз, не веря, но надеясь. Встречала каждую лодку, стояла у высокой сосны, чувствуя, как дерево отдает ей тепло, запасенное за день. Молчаливы были эти вечера, она теперь таила от всех свою надежду, и только дома слышалось порой: "Глебушка!"