Лев Африканский
Шрифт:
ГОД СОЛИМАНА
929 Хиджры (20 ноября 1522 — 9 ноября 1523)
В этом году падишах снискал мою благосклонность. Разумеется он так никогда об этом и не узнал, но разве это важно? Во мне самом разгорелась распря, во мне она и должна была разрешиться.
Мне пришлось бежать из могучей исламской империи ради спасения ребенка от кровавой мести, и в христианском Риме обрел я халифа, в тени которого так хотел бы жить в Багдаде или Кордове. Рассудок мой упивался этим парадоксом, чего не скажешь
Затем появился Адриан. А вслед за ним Солиман. По возвращении из Туниса меня навестил Аббад, верный своему обещанию. Не успел он рта открыть, как в его глазах я уже прочел соболезнование. Он словно колебался перед тем, как нанести мне удар, пришлось дружески подбодрить его:
— Нельзя упрекать вестника за то, что находится в руках Провидения. Если ты годами был вдали от своей семьи, добрых новостей ждать не приходится. Даже скажи ты, что Нур родила, и то это не будет доброй вестью.
Понимая, что его миссия станет еще труднее, если он позволит мне и дальше шутить подобным образом, он заговорил:
— Жена твоя тебя не дождалась. Она лишь несколько месяцев провела в твоем доме в Тунисе.
Мои ладони покрылись испариной.
— Она уехала, оставив тебе вот это.
И протянул мне письмо. Я распечатал его. Оно было написано каллиграфическим почерком, верно, Нур обратилась к услугам общественного писца. Сами слова исходили несомненно от нее:
Если бы речь шла лишь о моем счастье, я бы ждала тебя годы, пусть мои волосы и поседели бы одинокими ночами. Но я живу ради сына, ради его предназначения, которому однажды суждено осуществиться, если позволит Господь. Тогда мы позовем тебя к себе, чтобы ты разделил с нами почести, как делил трудности. А пока я направилась в Персию, где, за неимением друзей, Баязид будет окружен врагами тех, кто его преследует.
Оставляю тебе Хайат. Я хранила твою дочь, как ты хранил мою тайну, настало время, чтобы каждый взял то, что ему принадлежит. Кто-то скажет, что я недостойная мать, но ты-то знаешь, что я поступаю так ради ее же блага, чтобы не подвергать опасностям, которые поджидают меня и ее брата. Оставляю ее в качестве подарка тебе, когда ты вернешься, она еще больше будет похожа на меня и напомнит тебе о белокурой принцессе, которую ты любил и которая любила тебя. И не перестанет любить тебя в своем новом изгнании.
Ждет ли меня смерть или слава, не позволяй моему образу потускнеть в твоем сердце!
При виде первой слезы, скатившейся по моей щеке, Аббад отошел к окну, делая вид, что рассматривает что-то в саду. Слезы застилали мне глаза, я опустился прямо на пол. Словно Нур стояла передо мной, я бросил ей гневное:
— К чему мечтать о дворце, если можно быть счастливым в хижине у подножия пирамид!
Несколько минут спустя Аббад присел рядом со мной.
— Твоя
Повздыхав, я протянул ему письмо. Он не хотел его читать, но я проявил настойчивость. То ли мне хотелось, чтобы он не осуждал Нур, то ли из себялюбия я стремился избежать сострадания с его стороны к себе, как мужу, оставленному женой, уставшей от ожидания. А может, была потребность хоть с кем-то поделиться тайной, которую отныне предстояло носить в себе.
Я поведал ему историю моей Черкешенки, начав со случайной встречи у торговца старинными вещами.
— Теперь мне понятно, отчего ты так испугался, когда офицер взял Баязида на руки в порту Александрии.
Я засмеялся. Довольный тем, что удалось развеселить меня, Аббад продолжил:
— Я все не мог взять в толк, почему бы уроженцу Гранады так бояться турок, которые одни лишь в силах вернуть ему однажды его родной город.
— Маддалене тоже невдомек. По ней, так все андалузцы, невзирая на происхождение, должны радоваться каждой победе турецкой армии. Мое равнодушие ее удивляет.
— Откроешься ли ты ей теперь?
Аббад говорил вполголоса. Так же отвечал и я.
— Я расскажу ей все, но не сразу. Прежде я не мог сказать ей о существовании Нур.
Я повернулся к другу. Мой голос стал еще тише:
— Заметил ли ты, до какой степени изменились мы с тех пор, как обосновались в этой стране? В Фесе я не стал бы говорить о своих женах даже с самым близким из друзей. А если и стал, то покраснел бы, да еще и вместе со своим тюрбаном.
Аббад рассмеялся, подтвердив мою правоту:
— Я и сам тысячу раз извинялся, прежде чем спросить у соседа, как здоровье его жены, а он, прежде чем ответить, озирался, не слышит ли кто нас, не то пострадает его честь.
Вдоволь насмеявшись, мы замолчали. Затем Аббад начал какую-то фразу, но засмущался и не довел ее до конца.
— Что ты хотел сказать?
— Еще не время.
— Я открыл тебе столько своих секретов, а ты не говоришь и половины того, что думаешь!
— Я хотел сказать, что отныне ты можешь не скрываясь отдавать предпочтение османам, ведь Баязид больше тебе не сын, к тому же твой покровитель в Риме уступил место инквизитору, а в Константинополе Селим Грозный скончался два года назад и теперь там правит Солиман.
В каком-то смысле Аббад был прав. Отныне я был свободен в выборе своих пристрастий и мог разделить надежды Маддалены. Сколько счастья и душевного покоя ждало бы нас в этом полном событиями мире, когда бы можно было провести линию раздела между радостными и горестными побуждениями! Увы, это было не для меня в силу самой моей натуры.
— Знаю я тебя, — не глядя на меня, продолжал Аббад. — Ты не умеешь сполна отдаваться радости. — Он задумался. — Видно, ты просто не любишь сильных мира сего вообще, а султанов в особенности. Когда один из них одерживает победу, ты тут же оказываешься в стане его врагов, а когда какой-то глупец относится к ним с почтением, для тебя это повод презирать их.