Лев Незнанский. Жизнь и думы. Книга 1
Шрифт:
Через несколько часов поезд остановился в Варшаве, прямой вагон Москва-Вена отцепили от состава и оставили в покое. Изрядно нервничая, счастливый, ужасаясь тому, что эта остановка - уже свобода, почти свобода; его продолжают пугать дюжие проводники с повадками бывалых охранников, он боится покинуть вагон, в котором, он верит, что въедет в Вену, поскольку на нем такая ясная табличка - "Москва-Вена", и не верит проводникам, непонятно почему сменивших в Варшаве брезгливую надменность на грубовато-благодушную фамильярность: "Ты, еврей, не бойся, можешь и погулять, стоять будем долго..." (Впрочем, он прямо так не сказал -"еврей", но в каждом звуке его речи звучало это ясное и совсем не оскорбительное обращение). Не верилось, узнать было не у кого, в вагоне ехали
И, наконец, когда он увидел, что старший из проводников, отутюжив свою мордастую физиономию электрической бритвой, отправился в город, а младший, подобревший , чуть ли не подтолкнул к выходу, сказав, что если у него есть рубли, то ими можно платить в Варшаве. Он ответил, что денег у него нет. Сказал правду и тут же испугался - не дай бог, где вдруг действительно завалялся рубль.
– Ну и дурак, - сказал спокойно проводник, - мог оставить на Варшаву.
...Теперь, когда он сошел на перрон, невольно вспомнились последние шаги на той земле - за чертой. Продутый, замерзший зал ожидания с матовыми непрозрачными окнами, где он быстро остыл после шмона, который произвел достаточно сильное впечатление. Увели в фанерную каморку и там обыскали во всех местах, не исключая и самых интимных, а другой молодой человек с теми же мягкими и осторожными движениями, прощупав одежду, проткнул шилом каблуки новых полуботинок, купленных накануне в ГУМе. Процедура не испугала и не унизила, лишь развеселила... Все удивлялись, что у него нет вещей - даже чемодана. Портфель был изучен основательно, много позднее он обнаружил, что подкладка портфеля и пиджака оторвана, но ни теперь, ни позднее это обстоятельство нисколько не трогало, напротив, все эти действия со все большей очевидностью обнаруживали то, что происходящее с ним - не сон, что он с каждой минутой приближается к черте, до которой рукой подать.
У него ничего не отняли и этому был он несказанно рад и теперь жалел, что только что отдал брату записную книжку, напуганный тем, что отберут, а переписывать адреса в новую книжку латинскими буквами, как ему советовали, заменив названия русских городов иностранными, он и не хотел - боялся, да и не успел бы, не имея на то ни сил, ни времени.
Когда началась посадка, он и не заметил, находясь в инерции ощущений и переживаний, все вокруг теряло временами ясность и достоверность. Целый час он топтался на ледяных плитах, никого не понимая, удивляясь обычности вокзальных шумов, здесь полно было туристов, тележек с чемоданами, детей и каких-то разных людей, невесть каким образом попавших сюда и что-то ждущих. Эти люди вели себя так, словно и не собирались пересечь государственную границу, их обыденность нисколько не успокаивала, вызывала протест и неожиданное желание - услышать музыку, возвыситься в эти несхожие ни с чем минуты, удалиться в это мгновение, которое, он знал, - будет помнить всегда.
А начало он прозевал. Уже много людей прошло мимо пограничного капитана, он пристроился к небольшому хвосту и приготовил визу. Капитан взял ее в руки, спросил фамилию, имя, отчество и пропустил, вернув бумагу. На перроне редкой цепочкой стояли пограничники, отсекая поезд от всего мира. Он пошел к своему шестому вагону и сразу же за прутьями ограды увидел брата. Тот стоял, вцепившись в железо ограды, почти безумно сверкая влажными глазами. Они молча поприветствовали друг друга, подняв руки. Заняв место в пустом, как ему показалось, вагоне, он вскоре вышел в тамбур, на перрон не разрешил пограничник, стоявший у вагона. И тут, в это мгновение, когда вновь увидел брата, стало так на душе скверно, мерзко, что он не может ни обнять, ни поцеловать брата, ни подойти к нему и пожать руку, и что видит его, возможно, в последний раз, будто заживо хороня. Так стояли они друг против друга, пока не тронулся поезд. Брат бежал вдоль ограды, высоко, будто чужие, подбрасывая ноги, выкинув вперед руки, словно пытаясь вскочить на подножку неведомого поезда. И теперь в его памяти живут глаза брата - выпученные, остекленевшие тем напряжением, за которым уже никогда не будет радости, а может быть только горе, к которому не привыкнуть.
И возникла давняя картина тридцатитрехлетней давности. Они, братья-близнецы, впервые надолго расставались, и не просто расставались, - брат уезжал в военное училище. Тогда он бежал и видел глаза брата, так похожие на эти, сейчас исчезнувшие.
В сущности, несчастным в этой стране, которую он покидал, по-настоящему был брат, оставшийся в ней, а не он, - уезжавший. Прежде и в голову не могла прийти такая догадка, надо было пережить эти минуты, чтобы сейчас все понять, прозреть.
Брат никогда не жаловался, судьбу принимал как должное и нес свой крест безропотно. Но вот это прощание, он почувствовал, что-то сломало, перевернуло в брате, обнажило ту связь меж ними, двойнятами, как их прежде называли, которая не давала себя знать многие десятилетия. И тут шевельнулась надежда, что быть может, еще увидит брата, но тотчас погасил в себе это чувство, прекрасно отдавая отчет , что впредь надо жить , свыкаясь с невозможностью встреч с близкими и друзьями, оставленными за чертой.
...Уход старшего проводника давал некую гарантию. Впрочем, иностранцы, удалившиеся в Варшаву, как он понимал, отправились на прогулку с полной уверенностью, что по возвращении застанут вагон. Ничего не оставалось делать, как пройтись хотя бы по ближайшим улицам. В сравнении с московскими они были и шире и пустыннее. Первые этажи домов, блистая витринами магазинов, удивляли обилием тех вещей, за которыми по Москве ошалело охотятся, надеясь на счастливую случайность. Автобусы и трамваи - яркие, элегантные, проносились мимо.
В сквере с памятником последней войне - гранитная фигура солдата с автоматом среди зелени лужайки.
Он поразмыслил о том, что хотя он сейчас в городе, в котором безумно хотел быть вот уже двадцать пять лет, эта прогулка тяготит, что каждый шаг - принуждение, что сейчас он не в состоянии чувствовать город, воспринять даже внешне, чисто зрительно. Он усмехнулся, пожал плечами, как бы испрашивая у города прощение, и быстро зашагал обратной дорогой. Еще на расстоянии увидел вагон, все еще сиротливо стоявший за небольшим зданием вокзала. От сердца отлегло.
25 апреля 1975
Иерусалим
Дорогой Сашка!
Мы дома практически второй день, позавчера вернулись в ульпан из Хайфы, остаток дня ушел на разбор чемоданов и наведение порядка, благо особняк господский: чемоданы опустели, а в комнатах почти не изменилось. Чисто, просторно, сверкает мраморный пол, двери на три стороны света: из холла - на крутые библейские горки, иссеченные спирально шрамами карнизов; из кухни - на Иерусалимские холмы с улицами, запруженными машинами, кварталами старых и новых домов (в подзорную трубу отлично все видно). Главная дверь из прихожей ведет на улочку, а визави - дверь соседнего дома, за ней - натуральные американцы. Они - рыжие, длиннолицые и длинноногие, плюются словами, как попугаи, пытались говорить с нами, но, махнув рукой, теперь не реагируют. Уже сейчас заметно, насколько живут они особняком, но у них машина и они постоянно куда-то ездят.
Остальные же олим, в основном русские, очень дружно и общительно живут, нас уже начали опекать и очень кстати, иначе бы Люсе не погладить вещи (принесли утюг). С другим соседом я вчера побывал в Иерусалиме, была пятница, и я, как и следует благочинному еврею, закупил продукты на неделю. Фрукты, овощи, мясо всякое, в том числе и говяжью грудинку, мучные изделия, с том числе натуральные итальянские спагетти, да и еще что-то такое, что и не вспомнить, но тащить сумку было действительно трудновато. Впрочем, от базара до остановки автобуса - сотня метров, столько же и здесь, а ехать две остановки, чуть больше десятка минут.