Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
Шрифт:
Появился еще новый зловещий признак: больной не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Александру Львовну это встревожило, она вспомнила, что у ее покойной сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.
Видимо, услышав имя мертвой дочери, Толстой принялся говорить о ней и ее кончине:
– Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине
Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. Иногда же старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.
– Ты не думай, – твердила ему дочь.
– Ах, как не думать, надо, надо думать, – возражал он.
И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. Временами он становился совсем беспомощным.
– Он как ребенок маленький совсем, – сокрушалась Александра Львовна.
Часам к пяти начался бред, пациент все время повторял какие-то цифры: «четыре… два… четыре…», потом повторял в бреду: «Глупости, глупости».
Александра Львовна подала ему воды.
– Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня. – Он слабо оттолкнул ее руку, расплескивая воду.
Я пощупал пульс – 120, t° 38,3. Немедленно было послано за московскими докторами, расположившимися на казенной квартире, и они решили впрыснуть больному камфору, чтобы поддержать сердце, потом, как мне стало известно, в течение ночи инъекции повторили еще дважды. В половине седьмого вечера температура была 38,4, пульс 110. В 7 часов пришлось сделать инъекцию дигиталиса – еще более сильного средства, но и этого оказалось недостаточно и через полчаса повторили камфору.
Я телеграфировал в Данков доктору Семеновскому, что состояние графа Толстого ухудшается, и вскоре получил ответ с обещанием приехать как можно быстрее, несмотря на то, что я известил его, что в Астапово уже прибыли два московских врача.
Обстановка в доме Озолина была нервозная и совершенно неподходящая для больного, однако я не знал, как тут можно помочь. Сердобольные друзья, ходившие за ним, порой ненарочно будили его, мешали ему, чего не следовало делать: в такой болезни главное – покой. Дежурство их не было упорядоченным, к концу той тяжелой недели все они были возбужденные, крайне утомленные.
В дверь то и дело стучали назойливые корреспонденты, да и просто любопытные. Беспокойства добавляли и приносимые в дом Озолина газеты, переполненные известиями о графе Толстом. Приходило очень много телеграмм «срочных ответом», и часто не вовремя, когда адресат такой телеграммы отдыхал. И его приходилось будить.
Во время совместной еды порой бывало шумно. Не догадались сразу смазать дверные петли, и они сильно скрипели, тоже мешая больному.
Позднее, уже к ночи снова начался бред, Толстой о чем-то просил, умолял дочь и друзей понять его мысль, помочь…
– Ходил за грибами. Хорошо думалось: умереть? Ну что ж. Износить свою личность так, что она ненужна… неразумна. Мне противно неразумное, стало быть – противна моя жизнь. Мне нужно и радостно разумное, стало быть, нужна и радостна смерть… Стало ясно, как и чем сильны женщины: холодностью и невменяемой, по слабости их мысли, лживости, хитрости, льстивости… Наслаждения, страдания – это дыхание жизни: вдыхание и выдыхание, пища и отдача ее, свою цель в наслаждении и избежании страданий, это значит потерять путь, пересекающий их. Цель жизни общая или духовная. Единение. Только… Не знаю дальше, устал.
Лев Николаевич не хотел ничего пить, но потом началась икота, и он почувствовал изжогу. Чертков уговорил его проглотить три чайные ложки сахарной воды, а немного спустя молока с коньяком.
В комнату вошла прислуга. Лев Николаевич привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на девицу, вскрикнул:
– Маша, Маша!
Та в испуге выскочила из комнаты.
– Саша, пойди посмотри, чем это кончится, – проговорил он, обращаясь к младшей дочери.
Она растерянно осмотрелась по сторонам.
– Может быть, ты хочешь пить?
– Ах, нет, нет… Как не понять, это так просто.
И принялся снова просить:
– Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
Увы, никто из нас не мог понять, в чем должна заключаться эта помощь.
Он продолжал говорить что-то непонятное нам:
– Искать, все время искать… – Потом, посмотрев на дочь: – Саша, все идет в гору… Чем это кончится. Плохо дело… плохо твое дело. После молчания: «Прекрасно», а потом он вдруг снова: – Маша!.. Маша…
Посовещавшись, Беркенгейм и Никитин прибегли к морфию. Но подействовал он не сразу, еще долгое время больной метался и стонал.
Покинув его около полуночи, я зашагал вдоль путей к своему дому, желая выспаться. Но вдруг меня окликнули. Это была Татьяна Львовна с одним из братьев, выглядела она очень грустной и усталой. По ее словам Софья Андреевна, ускользнув от опеки, опять ходила к дому Озолина, и ее, конечно же, не впустили. Старая графиня согласилась на уговоры сыновей и вернулась в свой вагон, но с тем условием, что Татьяна Львовна найдет меня и все выспросит.
– Саша никогда не допустит мама к отцу! – призналась Татьяна Львовна. – Они не любят друг друга. Разлад их начался, наверное, в самую минуту Сашиного рождения. То был день, когда из-за какой-то ссоры отец ушел из дома. До сих пор вижу, как он удаляется по березовой аллее… И вижу мать, сидящую под деревьями у дома. Ее лицо искажено страданием. Широко раскрытыми глазами, мрачным, безжизненным взглядом смотрит она перед собою. Она должна была родить и уже чувствовала первые схватки. Было за полночь. Мой брат Илья пришел и бережно отвел ее до постели в ее комнату. К утру родилась Александра. Но, простите, это все к делу не относится… Вы сможете навестить мама? Ненадолго…